Логическое и образное. Проблема цельности (Концепты «цельность», «разум», «рассудок», «воля», «чувство», «сердце»).
Использование образных средств в языке публицистики давно стало предметом исследования и лингвистов, и литературоведов. Спор вызывает соотношение между логическим и образным словом.
Возможен ли в публицистике развернутый образ или он обречен на лапидарность? Как нам согласовать подчинение публицистического образа идее и его относительную самостоятельность? Что даетиспользование символов в публицистическом тексте? Такая проблема встала, и уже давно, например, перед исследователями Ф.М.Достоевского. Анализируя «Дневник писателя» В.А. отмечал еще в 1924 г.: «Дневник писателя» по целям, заданиям своим - произведение прозаическое, публицистическое. Но автор его - художник. Является вопрос: в каком взаимодействии между собою находятся художник и публицист в «Дневнике писателя»?»[288]. Аналогичные трудности испытывают и те, кто изучает славянофильство.
И все же, как бы ни расходились во взглядах исследователи, они полагают, что образ в публицистике не самоцель, он лишь облегчает восприятие идей, усиливает их. По мнению Е.П. Прохорова, образ в таком случае становится образом - ощущением, он выступает уже не как характер литературного или публицистического героя, а как переживание актуального события. Образ в публицистике рождается при столкновении социально-политического факта и его интерпретации, когда возникает необходимость его наглядного (и чувственного) выражения. Публицист может и даже должен наблюдать действительность «глазами художника», разглядеть в ней признаки «предмета искусства (эпического, драматического или лирического)»[289][290].
Но что значит для публициста - посмотреть глазами художника? Что, собственно, он должен увидеть и какой избрать ракурс? Белинский, например, в обзоре «Русская литература в 1843 году» утверждал, что «Гоголь вполне владеет слогом. Он не пишет, а рисует; его фраза, как живая картина, мечется в глаза чита-
290 телю, поражая его своею яркою верностию природе и действительности» .
Такой же тип творчества находили у себя и славянофилы. И.С. Аксаков сравнивал художественное, интуитивное познание с рисованием - как будто возьмешь явление, обнимешь его своим взглядом, поймешь и перенесешь на бумагу[291]. Он считал, что в основе творчества славянофилов лежит интуитивное, художественно - образное понимание мира. В сочинениях К.С. Аксакова он видит соединение художественного и аналитического начала.
В чем же новизна такого воззрения? В том, что оба начала признаются, по меньшей мере, равноправными. И. Аксаков не отъединял интуитивное и художественное познание от научного, считал его достаточно объективным. Он уверен в том, что «поэтическое чувство также одно из познавательных орудий человеческого духа, неразрывное с логическим разумом»[292]. В 1873 г. он полемизирует со статьей Э. Дмитриева-Мамонова о славянофилах и утверждает, что и Хомяков, и Киреевские искали интуитивного взгляда на жизнь, и даже к проблеме народности подходили интуитивно и художественно.
Рассуждение Аксакова позволяет понять двойственность публицистического метода славянофилов. Они действительно пытались охватить всю жизнь общества и народа - «одним взглядом», как бы целиком, не разрывая на части, в целом. Мир воспринимался ими как единая картина. То, для чего не хватало научных, точных знаний, восполнялось интуицией и художественными образами. Так, у Хомякова ценится способность выявить «внутренний смысл» исторических событий, их связь с «жизненными стихиями народа»[293]. Картина, рисунок создают образ, передавая сущностные, сокровенные черты внутреннего мира человека или общества. Отсюда - его упоминание о «жизненных стихиях» народа, желание понять соответствие события и идеала. Историческая память должна воссоздать полноту намерения, полноту потенциального образа, изображение того, что должно было произойти. Таким образом, романтическая восторженность, обращение к «стихиям», апелляция к высшему сознанию или высшей ступени разума сочетается с сугубо классицистическим принципом подчинения образа и образного текста заранее заданным правилам, сравнения его с идеалом.
Содержание публицистического текста передается с помощью концептов, сочетающих свойства и логических понятий, и образов, передающих множество значений. Таким образом, традиционное, знакомое, «закономерное» соседствует в
тексте с «новым», т.е. случайным. Вот прочему публицистике в большей степени присуща неравновесность, нестабильность. Как известно неравновесные системы сочетают в себе изначально элементы закономерные и случайные[294].
Добавим, что с точки зрения семиотики случайным, т.е. незапланированным, неожиданным оказывается включение в текст значения из другого смыслового ряда. Ю. М. Лотман утверждал, что «случайность есть вмешательство события из какой - либо иной системы» [295]. По существу, случайное совпадает с эвристическим, открывающимся неожиданно, в прозрении или интуитивном откровении.
Однако, встречаясь с вызовами времени публицистика попадает в зону флуктуации, в область различных вариантов и возможностей. Здесь уже невозможно однозначно предсказать или определить дальнейший ход событий, следовательно, и дальнейший ход авторской мысли. Равновесие нарушается. Прямая линия закономерного текста и ожидаемого развертывания мысли оказывается не сплошной, а дискретной. Но даже размыкаясь и теряя однородность, мысль стремится к одному значению. На самом деле она как бы «стягивается», завершается «точкой». Но вместо ожидаемого заключительного назидания, однозначной оценки описанного с точки зрения общественной морали, «точка» раскрывает свой собственный потенциал. В ней реализуются стратегии не завершения, а продолжения, перемены кода. Можно лишь предположить возможность двух или более вероятных вариантов, сценариев развития. Кроме того, в случайном сталкиваются совпадение и различие, понимание и непонимание. Эти процессы, также как случайное и закономерное, нельзя отделять друг от друга. Публицистика, таким образом, включается в семиосферу и становится одним из ее уровней. Поэтому, как явление семиотическое, она также подчиняется общим законам семиосферы.
Эстетическая функция образа связана с его способностью сменять, «переключать» планы в публицистическом тексте, расширяя или конкретизируя его со
держание. В таком случае коммуникативная функция зависит от соотношения и восприятия концепта-понятия и концепта-образа. В публицистическом тексте понятие, философские категории и образ могут сливаться, передаваясь при помощи одного слова, но могут также выражаться разными словами, образовывать различные сочетания концептов-понятий и концептов-образов.
Определим теперь значение термина «концепт». Он близок к термину «понятие» и зачастую употребляется как его синоним. В нашей работе мы понимаем «концепт» в его культурологическом наполнении, как «сгусток культуры в сознании человека» (Ю. С. Степанов). Поэтому концепт трудно представить в виде четкой логической структуры, формулы или хотя бы схемы, это скорее «пучок» представлений, понятий, знаний, ассоциаций, переживаний», сопровождающий слово. Попадая в контекст, концепты приобретают способность «выражаться как в слове, так и в образе»[296].
Мы уже показали, как в статье «О старом и новом» Хомяков сталкивает два ряда фактов и как в результате у читателя возникает стереоскопическое видение прошлого. Мы имеем дело с концептами, «пучками» понятий, рождающих эмоциональное впечатление. Хотя логические суждения сохраняют, по-видимому, свою прямолинейность, в тексте явно ощущается присутствие общей, не высказанной, возможно, не вполне осознанной мысли. Хомяков пользуется достаточно простыми концептами: порядок, хаос, благополучие (довольство), грамотность, праведный суд, свобода церкви.
Сталкивая противоположные концепты, разбираясь в обоснованности различных взглядов, публицист создавал новые, в которых мысль сгущалась, концентрировалась - Россия, Европа, земля, государство, народ, призвание, завоевание. В самом начале статьи он указывает на силы, развивавшиеся в Древней Руси. Это силы нравственные, умственные, вещественные. Перечисление построено по принципу снижения важности каждой из сил.
Однако было бы неверно представлять себе, что речь идет об изолированных явлениях и событиях. Нет, в русскойистории все взаимосвязано и русская земля построена на двух началах, отсутствующих в остальном мире, «чуждых» ему: взаимное доверие, согласие между народом и правительством, и православная церковь. Причем «власть правительства» опирается на дружбу с народом, т.е. на его радушие, понимание, уважение, желание помочь. Публицист прав в том, что это начало чуждо, т.е. неизвестно, непонятно остальному миру. Вопрос, собственно, в том, можно ли найти примеры такой власти в истории допетровской Руси.
Власть затрагивает начала жизни вещественной и умственной, хотя, возможно, иногда переходит и на более высокий, духовный уровень. Но прямо из статьи этого не следует. Например, с каким уровнем связана грамотность? Обучение грамоте в Древней Руси не было заботой правительства, было, скорее, правилом церковной (монастырской) жизни: крестьянских да и боярских детей обучали дьячки да священники.
Постулируя свободу церкви, Хомяков одновременно утверждал существование свободы в частной и государственной жизни. На чем же держалось такое представление? На принципе добровольного подчинения - призвании варягов. Принятие христианства, выборы сначала князей, а затем и царя и свидетельствует, с точки зрения Хомякова, о таком добровольном подчинении. Причем народ, призвавший князя, вполне мог (т.е. был свободен) лишить его власти. Такие примеры, действительно, известны в древней Руси, о них много раз сообщали летописи, писали историки. Но и призвание князя, и его изгнание очень часто сопровождались беспорядками, о чем Хомяков умалчивает. Позднее он разделяет два вида фактов - событийные («существенные») и нравственные. «Равнодушие и пренебрежение к факту нравственному показывает только односторонность в суждении и ложное понимание истории; ибо явления жизни нравственной оставляют такие же глубокие следы, как и явления жизни политической»295. В представлении Хомякова факты нравственные - это все поэтическое миросозерцание в целом, это факты, добытые интуицией, опытом поколений, а не опытом сегодняшнего дня.
Напри-мер, «порядок» - не только государственное устройство, но и определенный уклад жизни, мировосприятие, критерии добра и зла.
Описание Хомякова обычно пространно, эмоционально, расшифровывает и разъясняет те «картины» древнерусского мира, которые были созданы ранее и представлены в его статьях. Вот пример. В «Письме в Петербург (по поводу железных дорог)» мы читаем: «Необходимого нельзя мерять на мелкую мерку полезного когда дело идет об земле русской, невозможно определять наперед результатов какого бы оно ни было нововведения Правильная алгебраическая формула была идеалом европейских народов. Иное дело Россия она не есть создание условия, но произведение органического живого развития; она не построена, а выросла»[296]. Привычное уже противопоставление России и Европы показано как сравнение «полезного» и «необходимого», «построенного» и органического, «выросшего», причем «полезное» заведомо меньше «необходимого». Хомяков акцентирует «вечное колебанье», непредсказуемость результатов развития или простого нововведения на Руси. Новые концепты опираются на уже знакомые нам категории, по отношению к ним они вторичны, выступают в роли дополнительных «обертонов». Но на них можно построить и другой ряд понятий. Несомненное подражание Западу, заимствование основ просвещения русской культурой XVIII в. почти оправдывается неразвитостью собственного мышления, «обаянием» просвещения Запада. Факт существенный, заимствование, вызывающее отрицательные эмоции, оправдывается с точки зрения факта нравственного, объясняющего необходимость обучения молодого народа и обаяние новооткрытого мира. В другой статье раскрывается красота, заманчивость западногособлазна и вслед за тем предлагается благодарственная молитва Господу за непричастность «самоосужденному миру». Хомяков пишет: «Трудно нам признаться, что безусловно-прекрасное и гармоническое не могло возникнуть из начал односторонности и раздвоения эти чудные громады, стремящиеся оторваться от земли и победить законы тяжести запечатлены внутреннею трево-
гою страстной и раздвоенной души и передают зрителю страстную и мрачную тревогу, которая высказалась в их первозданной поэзии»297. Здесь разговор о самобытности продолжается, но уже в плане эстетическом.
Хомяков подвергает сомнению западное искусство как выражение мятущейся и бунтующей западной души. Публицист как всегда парадоксален. Описывая готические башни и храмы с их высокими сводами, с витражами, узорами на стенах, он пытается вызвать недоверие к самому типу художества. Однако раздвоенность только декларируется, она не показана и не доказана в тексте. Читатель вынужден верить на слово. Что же мы чувствуем, чему верим, вчитываясь в описание Хомякова? Нам кажется, трудно разделить уверенность, что почти каждый ощущает «разлад» в западной культуре, взглянув на дворцы, башни, соборы Западной Европы. А вот почувствовать тревогу, обуревавшую создателей, гораздо легче, чем догадаться о ее причинах.
Несмотря на искренность и эмоциональность описания, Хомяков по- прежнему пользуется лишь «стертыми», почти общеязыковыми тропами, которые все же создают поэтическое впечатление. Хомяков намеренно сближает «полюса» прекрасного, истинного, и соблазнительного, ложного, чтобы вызвать сожаление об участи могучей, но ложной красоты. Поэтому для того, кого он убедил, слова молитвы, произносимые далее, звучат столь же искренне и вызывают сопереживание. Для тех же, кто согласился с автором не вполне, торжественность и необходимость благодарственной молитвы, складывающейся из стереотипных выражений, даже сам ее смысл затемнены и она кажется необязательным довеском, данью догматическому мышлению, некоему ослеплению. И лишь языковая находка, определение «самоосужденный мир», заставляет поверить в непредвзятость и искренность суждения. С ним можно соглашаться, можно не соглашаться, но ему нельзя отказать в последовательности позиции.
Публицист действительно одухотворен внутренним знанием и видением истории. Он выступает как прорицатель, который может лишь сообщить о результа-
те, но не может доказать истинность своих слов и видений до той поры, пока они не сбылись. Примерно так же обстоит дело и с публицистикой славянофилов вообще. Но разница в позиции прорицателя, пророка и публициста несомненна и огромна. Поэтому пророчество, и всегда выражаемое неопределенно, в данном случае еще более неясно и вызывает скепсис. Автор практически не использует тропы. Единственное употребление метафоры (к тому же стертой) - фраза о том, что Петр «ударил по России как страшная, но благодетельная гроза»[298].
Но художественность присуща и славянофильским статьям Киреевского. Вот, например, в упоминавшемся уже «Обозрении современного состояния литературы» Киреевский критикует Запад и сравнивает его жизненные начала нас «поэмой, возникшей из правил пиитики». Попытка отделить эти начала от «прежней жизни» обречены. Вместо расцвета духовной и умственной жизни мы получили бы «карикатуру на просвещение», «карикатуру поэзии»[299]. Все это в русле славянофильской концепции и славянофильской эстетики. Но тут же, в том же абзаце, он обрушивается на механицизм Соединенных Штатов, на американскую литературу и с неожиданной теплотой и сочувствием обращает свой взгляд к Европе. Он делает фантастическое предположение, невозможное, как нам кажется, ни для Хомякова, ни для К. Аксакова. Образ оттеняет привлекательные стороны Европы, живую сторону ее жизни, то, в чем мог бы соучаствовать русский человек. «Нет! Если уже суждено будет Русскому, за какие-нибудь нераскаянные грехи, променять свое великое будущее на одностороннюю жизнь Запада, то лучше хотел бы я замечтаться с отвлеченным Немцем в его хитросложных теориях; лучше залениться до смерти под теплым небом, в художественной атмосфере Италии; лучше закружиться с Французом в его порывистых, минутных стремлениях; лучше закаменеть с Англичанином в его упрямых, безотчетных привычках, чем задохнуться
в этой прозе фабричных отношений, в этом механизме корыстного беспокой-
ства»
300
Киреевский поддерживает все естественные движения человеческой души, даже несовершенные, - только бы они исходили от сердца, предпочитает несовершенство жизни завершенности механизма, бездушию Америки.
Сближение (хотя и мысленное) России и Европы дает интересный результат. Публицист еще раз подтверждает свой вывод о ложности и односторонности поклонения собственно русскому просвещению, старине. Образ мечтательной, художественно- ленивой и одновременно упрямой Европы основан на интуиции, а вот вывод - необходимость постигнуть ее науку - принадлежит аналитическому сознанию. На этот раз текст держится на метафорах, метонимиях. Автор воссоздает гоголевскую интонацию, прибегая к неградационному перечислению. Отметим прежде всего метафоры («нераскаянные грехи», «проза фабричных отношений», «механизм корыстного беспокойства». Глагольные образы («замечтаться», «залениться», «закружиться») создаются за счет объяснения действия, по типу: «ментальное» - «у», или «информационное» - «у» (как производные от ментальных или информационных понятий), причем «у» здесь замещает любое слово[300][301]. Дополнительное значение приобретает определение «хитросложное», отсылающее к приемам античной риторики (составное прилагательное). В контексте статьи это становится неявным указанием на эпический характер русской жизни, на ее субстанциональную связь с эпосом.
Наблюдение убеждает славянофильских публицистов, что логический разум «сознает неполноту своего отрицательного ведения»[302]. Приведенный пример хорошо показывает, что за видимыми сравнениями и сопоставлениями Киреевского явно различим более глубокий пласт. За красочным и несколько ироничным описанием мечтаний, кружений и даже «окаменения» различных народов Европы виден другой образ - сердечной, интуитивной жизни. Его можно также выразить
концептом «чувство». Причем «чувство», с одной стороны, самостоятельное логическое понятие, с другой же почти всегда сопоставляется (и противопоставляется) концепту разум, разумный/рассудок, рассудочный. Разум ограничен в силу своей конкретности, обманчивой очевидности события или факта. Чувство же способно устремиться к самым последним тайнам бытия. Разум, рассудок означает и указывает, чувство выражает. Отметим еще одно скрытое в данном образе противопоставление - «завершенное» - «незавершенное», «способное ожить»- «неспособное к жизни». В самом деле, глаголы процессов «замечтаться», «залениться», «закружиться» означают действие, которое возможно отменить, обратить вспять, т.е. возвратить человека к жизни. Труднее предположить подобное возвращение в случае окаменения. Но и здесь сохраняются в неприкосновенности формы и теряется способность общения, реакции. (Остается только догадываться, сохраняется ли внутренняя жизнь человека при окаменении. Если воспользоваться определением Ю. Манн, Киреевский показывает здесь «высшую форму» окаменения, полную своеобразного очарования, необычной красоты. Известно, что у Гоголя окаменение связано с «предельным аффектом», страхом и ужасом[303]. В данном случае можно говорить скорее о предельном напряжении всех чувств, чем о страхе). Ощущение окончательности, безысходности, духовной смерти создается лишь после глагола «задохнуться». «Духовная смерть» американца объясняется его рационализмом, приверженностью «корыстному беспокойству» и «фабричным отношениям». Все это абсолютно неприемлемо для публициста.
Необычно построенные образы служат знаками, путеводными вехами. В коммуникативном пространстве философской статьи абстрактные понятия означают не конкретные поступки и действия, а экзистенциальные, ментальные или информационные свойства.
Образ как бы укрупняет явление, делает мысль предметной, выполняя ту же функцию, что смена плана в художественной прозе. Вероятно, здесь можно выделить публицистические планы или планы публицистического повествования: от
общего плана (рассуждения) публицист переходит к крупному (предлагает образ). Но оговоримся: в публицистике славянофилов эти планы относятся не к предмету или сцене, а к идее, к мысли. В одном случае мы должны почувствовать эту идею как свое личное открытие, поверить ей. Задача - передать эмоциональный накал автора, важность идеи. В другом случае задача меняется. Если автору важно показать глобальность, исторический смысл идеи, образ уступает место логическому обоснованию, рассуждению, анализу философского содержания концепта.
Киреевский критикует Соединенные Штаты, исходя из наблюдений за американской литературой, сделанных какими-то посторонними «беспристрастными судьями». Он исключает из американской литературы В. Ирвинга, Купера и близких к ним писателей, считая их выражением английского духа на американской почве. Порою его слова кажутся вполне «рациональными», продиктованными разумом и логикой, а не чувством. Но на первоначальное впечатление накладывается еще и авторская убежденность, страстность в защите своей позиции. Таким образом, концепт может объединять рациональное и чувственное, не превращаясь в образ.
Концепты выступают в двух формах - научной (логической) и художественной. По мнению Ю. С. Степанова, общечеловеческие понятия, «всемирные», тяготеют к научным, а национальные - к художественным[304]. Но не будет ли справедливо отметить и параллельный процесс - научные, строго организованные концепты рождают общечеловеческое содержание, а художественные - национально окрашенное? И именно понимание концептов объясняет несводимость воззрений одного славянофильского публициста к воззрениям другого и в то же время их явную близость. Как полагает Ю. Степанов, художественный концепт никогда не вступает в связи с концептами других авторов. Напротив, он стремится окружить себя своего рода «цитатами», создает «контекст», в котором и существует. Такое явление наблюдается постоянно, даже в том случае, когда слова - концепты практически синонимичны друг другу. Художественный концепт избегает соединения
с другими по научному типу. Однако сам автор обычно склонен «варьировать»
305
свой ранее созданный концепт[305].
Обвинение американцев в рационализме опирается, между прочим, не на конкретные примеры и доказательства, а на логические рассуждения, внушенные чувством отчужденности, обособленности от жизни «нового света». Кажется, публицист подразумевает нечто общеизвестное, не требующее особого напоминания, заставляющее признать направление американской цивилизации ложным. Не случайно и упоминание о литературных фабриках. Если применить его слова не к литературе, а к обществу, к повседневной жизни Америки, они перекликаются с репликой А.И. Герцена. В 1859 г., в работе «Концы и начала» он называет американскую культуру «мещанской» и резко ее отрицает: «Мещанство - последнее слово цивилизации, основанной на безусловном самодержавии собственности С мещанством стираются личности стирается красота природы». Отвергая материальное благополучие без красоты и жизненной силы, Герцен называет мещанское государство «уродством», «односторонним развитием». А еще раньше, в 1847 г. в «Письмах из Avenue Marigny (письмо четвертое)» он иронизировал над «наукой», предлагающей бедным отказаться от семьи и уехать в Америку, работать по 12 - 14 часов в сутки, чтобы не умереть с голода. Его возмущает ханжеское отношение к проблеме: «К этим советам человеколюбивая наука прибавляла поэтическую сентенцию, что не все приглашены природой на пир жизни, и злую иронию, что вольному воля, что нищий пользуется теми же гражданскими правами, как Ротшильд»[306]. Таким образом, мы понимаем, что дело не только в мещанстве и пошлости, но и в несправедливости, извращенности западной жизни.. Возможно, и Киреевский подразумевал что-то подобное, критикуя американскую нравственность в «Обозрении современного состояния литературы». Но его мысль не проявлена прямо, его слова убеждают только тех, кто и без того знаком с проблемой. Он уверен, что американская литература и жизнь подчинены «личной корысти», «эгоизму», «материальному комфорту». Вот как выглядит это в описа
нии Киреевского: «Огромная фабрика бездарных стихов, без малейшей тени поэзии; казенные эпитеты, ничего не выражающие совершенное бесчувствие ко всему художественному; явное презрение всякого мышления, не ведущего к материальным выгодам; осквернение святых слов человеколюбия, отечества, общественного блага, народности, наружное уважение к внешней стороне законов
307
при самом наглом их нарушении.»[307].
Парадокс картины, нарисованной публицистом, в том, что впечатление автора не доказывается ни текстами американской литературы, ни конкретными примерамииз жизни государства и народа и т.п. Предполагается, что все и так известно и понятно читателю. Мы видим общий план, крупный же, детали только подразумевается, но не присутствует в тексте. Мышление крупными» блоками, избегание деталей свойственно, как показал Г. Почепцов в книге «Теория коммуникации», именно такому, кризисному типу воздействия[308].
Обратим внимание и на то, что слова Киреевского о бесчувствии к художественному, о презрении к мышлению, об осквернении святых слов подходят и к русской действительности. Так может быть, публицист подразумевал двойную мотивировку и обвинял не только американскую действительность, но и российскую? Кризисная коммуникация могла подтолкнуть его на путь скрытых аналогий. Во всяком случае, Хомяков в статье «О возможности русской художественной школы» пишет о непонимании художества русской публикой. Что же касается осквернения великих слов, то теория официальной народности как раз и подходит к этому определению. Мы не утверждаем, что Киреевский делал такие сопоставления сознательно и нарочно. Но мы полагаем, что подсознательные совпадения, зафиксированные в памяти, могли привести к невольной контаминации, при которой упреки Соединенным Штатам как бы подменяют аналогичные упреки современной России и поэтому остаются нераскрытыми, не аргументированными.
Коммуникативная функция статьи - разъединение, отчуждение от бездушного, механистического мира. Бездушие не проецируется прямо на Россию, это спе
цифическая черта западного мира, в первую очередь - американского. Тем не менее, поскольку коммуникационная матрица публицистики славянофилов требует сравнения, сопоставления российского и западного, в самом описании американской фабрики заключено, возможно, предостережение России. Непонимание художественного нарушает гармонию, препятствует созданию гуманистического, справедливого мира и может оказаться первым шагом к бездушию.
Обратим внимание на отсутствие аргументов, на бездоказательность упреков Киреевского: сравнение с фабрикой еще не доказательство бездуховности. Но такой подход заложен в коммуникационной матрице публицистики славянофилов. В статье «В ответ А.С. Хомякову» рационализм и рассудочность западного мира, суетность его помыслов и призрачность надежд выводились из всей истории Римскойцивилизации. В «Обозрении современного состояния литературы» он подводит к мысли о катастрофе, ожидающей Запад, если он не изменится. И все же характеристика Запада неоднозначна. В «старом свете» Киреевский видит что-то милое, близкое, уютное, может быть, смешное, заблуждающееся, но симпатичное и не опасное. А Соединенные штаты описаны без всякого снисхождения, без оправдания. Может быть, по контрасту с прежними великими надеждами, которые сам он когда-то (в статье «Девятнадцатый век») возлагал на эту землю и ее народ, сравнивая ее с Россией.
Образы Киреевского, как и рассуждения Герцена, носят нравственную окраску, вызваны неприятием равнодушия к судьбе народа. Но для читателя слова Герцена звучали убедительнее, чем образы Киреевского, хотя бы потому, что ранее Герцен защищал Запад, что известно было его резко критическое отношение к современной России. Киреевский же как исследователь, сравнивавший русскую и западную историю, русскую и западную жизнь, к 1845 г. почти уже забыт. Перед читателями предстает человек, не принимающий западных ценностей. О том, что он не принимает во многом и современную Россию, знали немногие. Сам же Киреевский полагал, что, отстаивая прежний уклад народной жизни, он как раз и
протестует против современности, показывает ее несостоятельность. Но молодому, радикально настроенному читателю этого было недостаточно.
Герцен переходил от нравственности к политике, Киреевский же (после урока с «Европейцем») боялся невзначай затронуть политические вопросы. Редактор «Москвитянина» говорил о политике мимоходом и, главным образом, о ее значении и влиянии в современной литературе. Герцен был читателю ближе, он казался смелее, решительнее, современнее.
В то время, когда он писал свои корреспонденции из революционного Парижа, Киреевский обдумывал философские вопросы, которые могли показаться читателю скучными. В переписке с Хомяковым он обсуждает принципиальные вопросы о познании и усовершенствовании мира, о личности, формулирует концепцию цельного знания. Читатель же узнает об этой переписке спустя многие годы, после смерти публициста. Между тем, обсуждение проблемы цельности было важным шагом к формулированию славянофильской теории. И шаг этот связан одновременно с философией религии и с философией познания. В письме Хомякову 15 июля 1840 г. Киреевский оценивает творческие способности логического познания и разума. «Живя в этом разуме, мы живем на плане, вместо того, чтобы жить в доме, и, начертав план, думаем, что состроили здание. Когда же дойдет де-
309 ло до настоящей постройки, нам уже тяжело нести камень вместо карандаша»309. Мы видим, что метафора только подводит к пониманию существа проблемы. «Сгущение мысли», необходимое для перехода к новому знанию, еще впереди. Слова «план», «дом», «постройка», «здание», «камень» можно понять как культурные знаки, образующие концепт «разум» и выражающие концентрированные народные представления о предмете или явлении.
В коммуникационной матрице публицистики славянофилов концепты как логические элементы подчиняются образному началу. А вот сам текст в целом построен по иерархическому, вертикальному принципу. Но эта вертикаль увенчивается «невыразимостью», которая, по определению, неизъяснима и недоступна со-
знанию. Ее можно постигнуть лишь в религиозном созерцании, в чувственном единстве с миром духовным. Структурная иерархия матрицы оправдана содержанием и смыслом нового, только возникающего у Киреевского учения о цельности человеческого духа и цельности знания. Логика - ступень к высшему, «гиперлогическому» знанию, «где свет не свечка, а жизнь»[310]. Ему важно, чтобы «свечка», разум, рассудок, знание осветили бы «жизнь», т. е. дух, чувство, сердце, прояснили общую картину мира. Каждое из названных понятий одновременно выступает и как логическая категория, и как образ. Поэтому они не синонимичны друг другу, они выражают последовательно различные градации или моменты движения в процессе познания. План - только начало созидания. Киреевский сетует, что человек, по своей наивности и лени, слишком часто ограничивается планом, проектом. А ведь завершенное строение включает в себя не только видимое, осязаемое сооружение, но и мистическое, подразумеваемое. «Покуда мысль ясна для разума или доступна слову, она еще бессильна на душу и волю. Когда же она разовьется
311
до невыразимости, тогда только пришла в зрелость»[311].
Выдвигая на первый план «невыразимое», «мистическое», как вершину познания, Киреевский раскрывает самую суть своей теории. Он стремится сам и призывает читателя к обретению душевной цельности. Для этого требуется сосредоточение и обретение внутреннего душевного единства. Прежде всего, приходится признать существование в человеке некоего сверхчувственного начала, подчиненного Божественной воле и управляющего его жизнью. Цельность и совершенство закладываются в повседневной жизни, требуют каждодневных усилий. Без участия личной воли человек не приблизится к совершенству и не достигнет цельности. В неопубликованном письме А.И. Кошелеву Киреевский писал: «Против жизни, против мелочной и ежедневной жизни не устоит никакая святыня; чтобы дать ей основание, надобно ввести ее в жизнь ежедневную, сделать мысль и чувство привычкою»[312].
Способы обретения и сохранения внутреннего чувства, «святыни» предлагаются самые простые: чтение святых отцов, исполнение всех церковных обрядов и духовное руководство какого-нибудь старца. Все это необходимо для исправления ошибок и заблуждений логического разума, ибо и он, и построенная на его основе наука отвлечены от жизни, нравственно нейтральны и даже безразличны. Разум, наука могут служить и добру, и злу. Нравственный критерий вносится только христианством. Такое соединение логического и нравственного в душе человека, безусловное подчинение нравственности закону абсолютного добра и называет публицист «внутренней цельностью» человека.
Идея цельности предполагает, во-первых, собирание воедино отдельных сил, разрозненных и иногда противоречивых. Во-вторых, сознание неполноты и ограниченности логического разума. В-третьих, объективность оценки. Прислушиваясь к своим чувствам, следует сознавать их ограниченность, уязвимость, помнить, что даже «восторженное чувство» надо согласовывать с «другими силами духа». В-четвертых, эстетический смысл также связан со всем образом мыслей, со всем миросозерцанием человека и не имеет права претендовать на исключительность. Поэтому «внушения отдельного эстетического смысла независимо от развития других понятий» никак не могут служить ориентиром и путеводителем «для разумения высшего мироустройства». Наконец, в-пятых, надо помнить, что сама любовь, «господствующая любовь» в человеке (любовь к Богу) способна заблуждаться и ее надо соединить «со всеми силами духа»313. Единственный путь, ведущий к истине, - Православие, дающее цельность мысли и знанию. На Западе мысль слишком прямолинейна, рациональна, полагается на один человеческий разум и его познавательные возможности. Следствие этой ошибки - раздробление Запада.
Иначе говоря, каждое отдельное чувство, каждая отдельная мысль несовершенны. Человек для своего преображения и преображения мира должен согласить каждый отдельный элемент своего существования с целым, иметь в виду, так ска
зать, общий план мироздания, замышлявшийся Богом. А план этот открывается, как мы уже говорили, только в сверхчувственном созерцании и только тому, кто обрел «центр духовного бытия».
Цельность рассматривается в статьях Киреевского так же, как «истинная образованность», отличающаяся от западной, формальной, как «внешнее познание» от «внутреннего устроения духа»314. Понятие «истинной образованности» у Киреевского то выступает синонимом цельности, то приобретает собственный смысл, означая необходимость изменить все человеческие отношения, и охватывает все стороны бытия.
Наивно было бы видеть в этом какой-то сложный синтез, слияние различных сторон познания. Киреевский советует допустить в сердце веру, не мешать ей просветлять наше сознание и разум. Сравнивая цельность со светом и противопоставляя свет свече, он подсказывает ответ: цельность открывается только воображению, т.е. в образах. Свечу можно зажечь и погасить, а вот свет, по мысли Киреевского, всегда в человеке, ибо это не земной, а Божественный свет. Чтобы его увидеть, нужно отказаться от рассудочного взгляда на мир, перейти к чувственному, тем самым уже образному познанию.
Хомяков поддержал и развил учение Киреевского о цельном человеке. И для него так же, как и для Киреевского, ясно, что раздвоенность сознания не позволяет по-настоящему увидеть и понять мир. Хомяков называет три составляющих цельности: волящий разум, разумная воля, всемирная, всечеловеческая, братская любовь. Без любого из этих элементов цельность пропадает, хотя решающая роль принадлежит любви, потому что она приводит к вере. «Недоступная для отдельного мышления истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью. Эта черта резко отделяет учение православное от всех остальных». Позиция Хомякова двойственна. С одной стороны, он как бы полагается на силу любви, тогда как Киреевский предлагал поверять любовь всеми остальными стихиями души. С другой стороны, он также считает цельность «воссозиданием», восста-
новлением первоначального состояния, возвышением предмета человеческих раздумий. Цельность нечто большее, чем общность, соединение воедино различных
315 элементов жизни - и внешних, и внутренних .
Такой подход не допускает механического достижения идеала. Однако Хомяков соглашается не со всеми утверждениями своего друга. Так, он находит в древней Руси только отдельные разрозненные следы цельности, но не саму цельность. Древняя Русь не достигла и не могла достичь идеала, и было бы неверно скрывать это. Византийское просвещение, усвоенное в Древней Руси, выдвигало невыполнимые условия: достижение высшей степени цельности и стройности общественного устройства. Стало быть, «дух цельного просвещения» вступает в конфликт с материальным миром, в котором не создано условий для его воплощения. Но тогда в чем смысл упреков западному миру и похвалы восточному, славяно-русскому?
Хомяков приходит к пониманию того, что цельность - категория исключительно духовная, интуитивная, достигается не в реальном мире, и не в умозрении логического разума, а только в вере. Он пишет: «Полнота разума или духа человеческого сознает все явления объективного мира своими, но идущими или от него самого, или не от него. В обоих случаях он принимает их еще непосредственно, то есть верою При всех возможных обстоятельствах предмет (или явление, или факт) есть веруемый». Таким образом, непосредственное восприятие мира дается только верой. Значит, без веры и сам разум угасает? Нет, вера существует до разума, вне разума. Поэтому то, что принято верой, должно еще пройти и сквозь сознание. Дело в том, что сознание только проясняет факт бытия или предмет, но никогда не изменяет его характера[315][316].
Только в вере, «на оселке воли», возможно отделить субъективное от объективного. Поэтому-то в момент возникновения веры, еще до появления логического сознания, мир объективируется. И только потом сознание, разум воспринимают, скажем, пространство и время как часть макрокосма, часть Вселенной и / или как
часть самих себя. От самого разума зависит ограничиться рассудочным восприятием, формальным познанием, или «воспарить» к высшему знанию, к духовности.
Далее мы рассмотрим основные концепты философской публицистики славянофилов: разум, рассудок, воля, чувство, сердце, любовь, вера, пространство, время. Важно помнить, что среди них нельзя выделить центрального, так как все они не просто связаны, а как бы «перетекают» один в другой. Причина этого - логический «полицентризм» славянофильства и его образная природа. Та же категория «цельность» путем логических рассуждений приводит нас к категории «вера». Вера же, по своей природе, символична. В конце жизни Хомяков писал, что Кант уничтожил скептицизм, выявив познавательный, научный характер веры («вера есть высшее, безусловное знание») и воспринимал категории как «формулы», а слова как «символы», не поддающиеся определению».[317]. Следовательно, и «цельность», как категория не только логическая, но и интуитивная, обретает отсвет «символичности». И не только она. Пожалуй, в каждой категории славянофильской философской публицистики присутствует нечто иррациональное и она значит больше, чем раскрывается на уровне рациональном. Ведь «сверхзадача» каждого народа, его «тайна» - все равно, историческая или мистическая - выясняется только в вечности[318].
В упоминавшемся уже письме к Хомякову Киреевский выявляет общее в концептах «разум» и «воля». Ему кажется, что «развитие разума (логического разума - В.Г.) в обратном содержании к развитию воли и в человеке, и в народе». Мы помним, что разум подчиняется высшему, гиперлогическому началу, включающему то, что непостижимо для обычного, рассудочного знания. Иначе говоря, для полноты знания необходимы чувственное восприятие и интуиция. Отсутствие интуиции парализует и волю. «В наше время воля осталась почти только у необразованных или у духовно образованных» людей. Почему же? Вероятно, потому, что необразованные не подвластны обманам и соблазнам разума. Разум в них не развит, что и освобождает волю, не подавляет ее. Духовно образованные понимают
границы логики, кладут пределы естественному знанию и со свободной волей устремляются к познанию духовной сущности мира. На ступени гиперлогического знании «воля растет вместе с мыслью». Но одновременно усиливается и проясняется сама мысль, на степени зрелости становясь «невыразимой». Далее Киреевский поясняет это положение. Следовательно, «невыразимое» не первая, начальная, нерасчлененная стадия познания, а результат сознательного выбора личностью направления своего развития. Как пишет критик, «невыразимое» - то, что
319
«проглядывает сквозь выражение» и «дает силу поэзии и музыке и проч.» .
Иначе говоря, «невыразимое» - подтекст, внутреннее содержание или, лучше, внутренняя тайна слова, текста или даже мироздания. Слово высказанное уже ограничивает свое содержание, также как и текст. Произнесенная загадка перестает быть загадкой. Обозначенная тайна лишается своего обаяния. Отсюда следует вывод Киреевского о том, что «есть только одна минута, когда произведение искусства действует вполне». Повторное воздействие слова должно произвести уже другое впечатление. Задача же художника в том, чтобы выйти за пределы одного впечатления, тем более первого, поверхностного.
Может показаться, что впечатление следует поверить логикой или здравым смыслом. Но все не так. Камертоном служит восприятие песни или картины в «неразгаданной душе» человека. Невысказанное, непроявленное оказывается не только интереснее и оригинальнее, но и более насыщено информационно. Опираясь на «невыразимое», коммуникация приобретает способность выражать сущее, изначальное. «И чем более человек найдет в душе неразгаданного, тем он глубже постиг себя. Чувство вполне высказанное перестает быть чувством». Чувство воспринимается целиком, также как и зрительный, познавательный образ. В этом и заключается, вероятно, секрет превращения первого впечатления, душевного порыва в поэзию. Однако сила поэзии не в ней самой, а в воле, заданной и определенной еще до всякой поэзии. Воля же, согласно концепции Киреевского, исходит из веры, из Православия. Не случайно в письме цитируется Евангелие от Матфея.
Киреевский соотносит «волю» с концептом «сердце» и с концептом «сокровище»: «справедливо слово: где сокровище ваше, там будет и сердце ваше»[320]. Интересно, что обратной закономерности не отмечается. Что происходит с чувством, которое вообще не высказывается? Во что превращается оно? Вывод Киреевского: «воля родится втайне и воспитывается молчанием»[321] - завершает круг его представлений о разуме, чувстве и воле. «Воля» противостоит попытке объяснить мир, классифицировать искусство и т.п. Другими словами, воля выражает единство мироздания, его нерасчлененность.
Если концепт «сердце» более или менее понятен, то «сокровище» растолковать сложнее. Это может быть и духовное/жизненное богатство, и любовь/ привязанность, и духовное устремление, и награда (духовная или земная). Никаких указаний письмо нам не дает.
Сокровенность и скрытость воли - свидетельство ее сакральности. А как быть с молчанием? Во-первых, молчание также подтверждает, по мнению Киреевского, сакральность воли, ее несуетность, подчинение иному миру. Во-вторых, подводит философскую базу под раннее высказывание Баратынского о молчании, которое остается на долю людей мыслящих, высказывание, сделанное после запрещения «Европейца». Тогда молчание было вынужденным. Теперь оно включено в систему мира. Оно добровольно и необходимо, молчание - условие рождения и воспитания воли, а без воли невозможен мир.Тем самым объясняется и собственное многолетнее молчание Киреевского: это не лень, а воспитание воли, подготовка к познанию. Если Баратынский писал о немоте, о запрете на мысль, то Киреевский - о воздержании от речи для того, чтобы не помешать непроявленно- му, не вспугнуть раньше времени рождающуюся мысль.
Позднее, в 1856 г., он разграничил «разум» и «логический рассудок», причем последний понимал как «формальное сцепление понятий», которое движется «посредством силлогистических выводов и доказательств». Напротив, разум приобретает знание «не из отвлеченного понятия, но из самого корня самосознания,
где бытие и мышление соединяются в одно безусловное тождество». «Логическое развитие» противопоставляется диалектическому, присущему разуму, ибо посредством разума можно познать «сущность предмета»[322].
Мы видим, что Киреевский не выдерживает строгой терминологии, слова «разум» и «рассудок» то совпадают, то отличаются друг от друга, а разум в одних случаях выступает (по отношению к рассудку) как объединяющее, высшее начало, в других (по отношению к чувству и вере) как низшее и подчиненное.
Чтобы разобраться в нюансах воззрения Киреевского, обратимся к немецкой классической философии. Еще Кант разграничил рассудок и разум. Согласно Канту, мы воспринимаем мир через вещи, которые постигаются с помощью ощущений, чувств. Но эти ощущения не существуют сами по себе, в абсолютном бытии. Они доступны для созерцания только потому, что находятся в пространстве и времени. Наблюдателю или ученому необходимо понять взаиморасположение предметов («вещей») в пространстве и времени. Наше созерцание не может завершиться простым восприятием предмета, т.к. такой процесс слишком субъективен. Чтобы придать ему необходимую объективность, убедиться во всеобщности восприятия требуется превратить чувственное восприятие в понятия. Мышление начинается с уровня понятий, на котором включается рассудок. По мнению Канта, рассудок представляет собой деятельность и тем самым отличается от непосредственных, чувственных форм познания. Рассудок превращает отдельное, индивидуальное восприятие во всеобщее при помощи категорий. Однако же категории - априорные, изначальные, доопытные формы мышления - создаются самим рассудком.
Кант утверждает, вследствие этого, что мы способны познать только то, что создали сами. «Всякое наше знание начинает с чувств, переходит затем к рассудку и заканчивается в разуме, выше которого нет в нас ничего для обработки материала созерцаний и для подведения его под высшее единство мышления»[323]. Недостаток рассудка в ограниченности содержания, вмещающего лишь знания, которые
добыты через наши чувства. Кант подчинял несовершенный рассудок более высокой инстанции или степени познания - разуму. Разум - бесконечное, абсолютное, безусловное и открывается нам как мир идей. Высшая идея -абсолютного разума и абсолютного бытия - оказывается непостижима для человека. На этом пути он попадает в ловушку, из которой не может выбраться, - встречает антиномии самого разума.
Разграничение рассудка и разума как низшей и высшей форм мышления продолжил Гегель. Рассудок, по его мнению, предполагает абстрактную способность узнавать и познавать вещи, именно чистую способность, потенцию. Разум же рассматривается как свободная, не ограниченная извне ничем деятельность. Гегель придает рассудку то значение качества созерцательного, то считает его интуитивным. Меняется и «распределение обязанностей» между этими категориями. Поскольку интуитивный рассудок изменяется, «движется», Гегель называет его «разумный». В отличие от «созерцательного» рассудка, «разумный» или «интуитивный» рассудок приобретает эвристические возможности. Тем не менее, при всей своей сложности, рассудок и у Гегеля только предваряет высшую ступень - разум.
Гегель выступил против философии непосредственного знания, противопоставлявшей красоту и мысль, разрушающую художественную красоту. Непосредственное знание, интуиция подозревали само логическое понятие в искажении реальности.
В чем же ошибка сторонников подобного учения? По мнению В.Ф. Асмуса, в том, что «критерием истины она выставляет не содержание, а самый факт сознания». Иначе говоря, она начало, исходный момент поиска выдает за результат, за итог. На самом деле, «даже искусство не область непосредственного чувственного восприятия образов, а своеобразная деятельность мышления»[324].
Шеллинг также рассудок подчинял разуму (в диалоге «Бруно, или о божественном и естественном принципе вещей», 1802 г.). Существуют различные сте
пени или стадии его: созерцание (первоначальная ступень познания), рассудок (логический анализ), разум, ум (высшее знание). Разум занимает в философии Шеллинга очень высокое, но все же подчиненное положение. В «Философских исследованиях о сущности человеческой свободы.» он желал для самопознаю- щего разума сочетания «всех требований духа и сердца, самого возвышенного нравственного чувства и самого строгого разума». Шеллинг определяет разум как составную часть понятия «строгого разума» как «первоначальную мудрость», содержащую в себе изначально и одновременно «все вещи» слитно и разъединенно. Философ сравнивает его со «всеобщей обителью истины, куда принимается первоначальная мудрость», тот первообраз, следуя которому человек должен «сози-
325
дать ум»[325].
Вслед за немецкими философами славянофилы выделяли два вида разума: логический и истинный. Подобно Киреевскому, Хомяков разграничивает рассудок и разум как условное и живое, органическое. Непроясненность, даже рассудочность веры в Древней Руси, разъединение в обществе не позволили разуму «уясняться», замутнили его. Отсюда следует, что одной внутренней силы разума недостаточно, нужна помощь извне. Проблема в том, что одни обряды, без высшей деятельности сознания, без просветления верой, не в состоянии привести человека и народ к пониманию смысла бытия.
Таким образом, концепт «разум» связан с концептами «просвещение», «вера», «обряд», «духовная жизнь», «мысль», «чувство», «сознание». Трудности и неудачи Древней Руси объясняются разъединенностью разума и сознания: тогда «разуму недоставало сознания». Конечно, сознание, еще неуясненное, не определившееся для самого себя», присутствует всегда[326]. Без этого невозможно никакое дело. Но правомерно ли искусство считать бессознательным? Хомяков сомневается в этом и называет такое представление «унижением».
Публицист вводит новое понятие: «предшествующее сознание». Очевидно, оно означает замысел, который составил художник, определяя начальную и конеч-
ную точку своего творчества. «Предел работы (художника - В.Г.) определяется предшествующим сознанием». А как быть с самой работой? Хомяков показывает три этапа творчества: «художественная воля», «художественное воображение», «художественная критика». На первый план выходит «художественная воля». От нее исходит начальный толчок, она, по выражению публициста, «задумывает». Следующий этап - созидающее «художественное воображение». Наконец, «художественная критика сопровождает и одобряет творение»327. Поэтому творение всегда сознательно, поэтому феномен отсутствующего сознания или бессознательности невозможен. Однако сознание иногда может «не отделиться и не получить самостоятельности». Только в таком, весьма ограниченном, смысле и позволительно понимать «бессознательность» художественного произведения.
Итак, «волящий разум» или «разумеющая воля» рассматриваются Хомяковым вначале как категории эстетические и уже затем применяются к общей теории познания и - специально - к историософии. Разум в искусстве еще более ограничен, чем в познании. Оно не допускает самостоятельности сознания, его отделенности от разума, потому что в противном случае искусство становится предвзятым, рассудочность убивает самую душу творчества. Согласие и стройность в данном случае выступают как проявления цельности в искусстве.
К проблеме разума Хомяков вновь обращается в «Письмах о философии к Ю.Ф. Самарину». Во втором письме (1859 г.) как раз и обосновывается разумность мироздания в целом, его непротиворечивость, возможность выбора и свободы. Хомяков исходит из того, что разумность «не есть необходимость», она представляет собой «только условие возможности». Действительно, движение мысли создает некую возможность, но отнюдь не исключает выбора и не ограничивает свободу. Означает ли это также свободу ошибки, свободу искажения, лжи? «Разумность», с точки зрения Хомякова, не допускает искажения первоначальной цели или замысла. Поэтому всякая ложь существует только как частный случай, точнее, момент всеобщего развития. Искажение уже противоречит и понятию «ра-
зумности», и понятию «развития». «Правильное развитие всякой лжи есть ее обличение, а не развитие, и таким образом разумно; но покуда процесс не кончен, он имеет признаки развития, будучи в действительности уничтожением данной»[328].
Рассуждение Хомякова позволяет понять славянофильскую критику западной философии, уверенность в том, что она себя не просто исчерпала, а уже отрицает, дойдя до крайности и обращаясь в свою противоположность. Ложная религия и ложное просвещение неизбежно должны разоблачить себя, несостоятельность самого подхода, метода познания.
И. Киреевский обращал внимание на внутренний смысл познания. Все познание должно быть направлено, в конечном счете, к постижению непостижимого, к приближению человеческого разума к Богу путем восхождения на новую ступень. Он считал, что римское просвещение не позволило первоначальному христианству, византийскому, включиться в общественную жизнь, изолировало его от всех важных жизненных вопросов. «Чтобы спасти свои внутренние убеждения христианин византийский мог только умереть для общественной жиз- ниВследствие такого порядка вещей вопросы современной образованности не могли иметь характера общественного, потому и философия должна была ограничиться развитием внутренней, созерцательной жизни. Интерес исторический, который основывается на интересе общественном, также не мог входить в ее сферу»[329].
Христианское просвещение возникает в период духовного и культурного кризиса Римской империи, который затронул и Византию. Вместе с византийским просвещением древняя Русь восприняла и отвлеченное логическое мышление. Смешение христианского с византийским, стремление построить жизнь по византийскому образцу и предопределили, по мнению Киреевского, упадок древнерусского просвещения. Он сближается с позицией Хомякова, также отмечавшего недостатки византийской культуры, о чем мы уже говорили выше.
Категории разума, рассудка, воли, сознания рассматриваются как проявление общего закона познания, который следует положить в основу просвещения. По мере проникновения в теорию познания, концепты приобретают образность и уже как образы переходят в историософию. Таким образом, теория познания определяет понятийную, концептуально-образную структуру коммуникативного пространства публицистики славянофилов, связывая различные уровни и области философских текстов. История же служит как бы продолжением теории познания в обществе.
2.
Еще по теме Логическое и образное. Проблема цельности (Концепты «цельность», «разум», «рассудок», «воля», «чувство», «сердце»).:
- Характер древнегреческой цивилизации и особенности античной философской традиции
- Философия и наука: проблема самоопределения философии в новоевропейской культуре
- СЕМИНАРСКИЕ ЗАНЯТИЯ
- Тема XI. ПРОБЛЕМЫ АДВОКАТСКОГО КРАСНОРЕЧИЯ
- 45. Методы логической организации материала
- 8. ЖАНРОВАЯ ДИФФЕРЕНЦИАЦИЯ И ОТБОР ЯЗЫКОВЫХ СРЕДСТВ В ПУБЛИЦИСТИЧЕСКОМ СТИЛЕ
- Тема 1. 13. Дальневосточная республика
- Проблема знания и веры, разума и откровения в средневековой культуре.
- Ф. В. Й. Шеллинг. “Система трансцендентального идеализма”.
- 1. Проблема веры и разума в период раннего Средневековья (2-8 вв. ).