«Свое» и «Чужое» в философской публицистике 1820 - 1830 гг. Предпосылки коммуникативного кризиса
Коммуникативный кризис в русской публицистике XIX в., отражая кризис политический, обладал и своими собственными чертами. Вообще под коммуникативным кризисом мы понимаем кризис эффективности управления прессой, об
щественным мнением, кризис информации, наконец, кризис цензурных институтов.
Первый же цензурный устав 1804 г. требовал доброжелательной оценки произведений, поступавших для проверки, предлагал всякую двусмысленность толковать в благоприятном для авторов духе и т.п. В уставе предусматривалось, что «скромное и благоразумное» исследование истины допускается, более того, оно «не подлежит и самой умеренной цензуре»105. Разумеется, на практике подобное требование устава так и осталось благим пожеланием. Ведь право и обязанность определять степень благоразумности и скромности и необходимости вмешательства принадлежало единолично цензору. Вспомним, что издатели и редакторы газет, даже сами цензоры более всего страдали даже не от строгости цензуры, а от ее непредсказуемости. И хотя устав 1804 г. считается самым либеральным, его появление вызвало открытый протест И.П.Пнина, напечатавшего (уже с разрешения цензуры) в «Журнале российской словесности» (1805, ч. III, №12) диалог «Перевод с маньчжурского». Пнин доказывал, что литераторы — не дети, что они сами могут и должны отвечать за свои сочинения и вмешательство цензуры неоправданно. Характерно, что книга, которую проверял в диалоге цензор, называлась «Истина».Помимо (и кроме) цензурного устава, действовало собственное усмотрение (а позже и просто опасение) цензора. Распоряжения цензоров и действия высшей власти, запрещавшей уже пропущенные цензурой статьи, вносили в коммуникацию хаос, подрывали ее устойчивость. Цензор Ахматов, например, запретил учебник арифметики, посчитав, что за точками скрывается некий умысел. Его коллега, цензор Елагин, не решился пропустить сообщение о том, что в Сибири ездят на собаках, потребовал подтверждения этого факта от Министерства внутренних дел.
Общеизвестна история С.Н. Глинки, посаженного на гауптвахту на две недели, а позднее в 1830 г. отставленного от должности цензора за пропуск фельетона Н.А. Полевого «Утро в кабинете знатного барина», помещенного в сатирическом приложении к «Московскому телеграфу», журнале «Новый живопи-сец». Объясняться пришлось и С.Т. Аксакову за свою сатирическую статью в «Московском вестнике» - «Рекомендация министра», осуждающую протекционизм и угодничество. На Аксакова было заведено дело в III Отделении. В 1832 г. после скандала, связанного с журналом «Европеец» (цензором которого он был) и пропуска пародии И.В. Проташинского «Двенадцать спящих будочников», Аксаков признан неспособным к цензорской деятельности и уволен со службы.
Трудно назвать область знания или литературы, свободно развивающуюся под сенью «благоразумной цензуры». Но, пожалуй, особенно от нее пострадала философия. Об этом предупреждал еще в 1804 г. анонимный автор, подавший в Главное Правление училищ записку о свободе печати. Он утверждал: «Словесность наша всегда была под гнетом цензуры. Мы имеем много хороших поэтов, много прозаиков; видим на нашем языке сочинения математические, физические ... но философии нет и следа!»[106]. Нечего и говорить, что записка не была принята к сведению.
Непредсказуемость цензурной политики в продолжение царствования Николая I только возрастала. Как ни странно, открытым проявлением коммуникативного кризиса стал все же не «чугунный устав» 1826 г., а как раз «благонамеренный», смягченный устав 1828 г., в разработке которого участвовал молодой и довольно либеральный А.В. Никитенко, только что закончивший Московский университет. В уставе, между прочим, определено, на что следует обращать внимание в первую очередь. На что же? «На дух рассматриваемой книги, на видимую цель и намерение автора». Правда, тут же оговаривалась необходимость брать за основание «явный смысл речи, не позволяя себе произвольного толкования оной в дурную сторону» Цензорам также предписывалось «не делать привязки к словам и отдельным выражениям», «не входить в разбор справедливости или неосновательности частных мнений и суждений писателя»[107].
Столкновение неявного «духа» и явного «смысла» подталкивало цензора к осторожности. Но даже адмиралШишков не решился «в фундамент цензурной хоромины положить «закон о тенденции» В уставе же князя Ливена усмотрение было узаконено»[108]. Конечно, вероятность произвольного толкования текста цензором, хотя бы просто в силу непонимания, существовала всегда. Но в уставе 1828 г. вероятность не только возросла, но превратилась в непреложное правило.
Однако коммуникативный кризис не закончился и даже не ослабел и в царствование Александра II. Либеральные веяния оставили неприкосновенным основное правило: вникать в дух представляемых сочинений. Об этом свидетельствует секретное распоряжение А.С. Норова — министра народного просвещения, от 14 ноября 1857г. [109]
В данной главе мы анализируем влияние кризисной коммуникации, искажающей первоначальные намерения и посылки коммуникаторов, на издания славянофилов; причем искажение нельзя трактовать как упрощение или опошление первоначальных идей - важно лишь изменение, отход от первоначального замысла.
Нам представляется, что, начиная свое «Обозрение русской словесности за 1829 г.» преувеличенными, многословными похвалами новому цензурному уставу 1828 г., Киреевский лишает этот устав ореола «венца просвещения», а весь пассаж приобретает оттенок легкой иронии. Критик позволяет себе назвать цензурный устав «сочинением», да притом еще «самым важным событием для блага России в течение многих лет и важнее наших блистательных побед за Дунаем и Араратом, важнее взятия Эрзерума и той славной тени, которую бросили русские знамена на стены царьградские».[110]
Соответствует ли наше прочтение авторскому? Не перенесли ли мы невольно сегодняшнее неприятие цензуры на текст Киреевского? Нет. Вспомним, что
немного позднее, в «Обозрении русской словесности за 1831 год», опубликованном в «Европейце», он писал о прозорливом правительстве, избавившем народ от занятий политикой. Эти слова послужили поводом обвинить Киреевского в «коварной насмешке» над правительством[111].
Ю.В. Манн, комментируя «Обозрение.» 1831 г., допускает, что фраза Киреевского о «прозорливом правительстве» сказана с иронией[112]. Ирония же — основа смеховой коммуникации, особым образом связанной с коммуникацией кризисной.Оба эпизода кажутся нам похожими. Будет логично предположить, что восторженность первой реплики, о цензурном уставе, несет в себе некий полемический заряд. В таком случае эта реплика подсказана кризисной коммуникацией. Кризисная коммуникация приводила к искажению первоначальной посылки, влияла на сам характер текста, поскольку автор обращается не к конкретному факту, а к теории, к идее.
Необходимость обращения к теории оказалась плодотворна именно для славянофилов. Кризисная коммуникация невольно способствовала созданию атмосферы, благоприятной для развертывания, развития, обрастания нюансами концепции самобытности. Помимо того, что писать об идее, абстракции казалось безопаснее, славянофилы предпочитали сначала уяснить теоретическую и жизненную сущность проблемы, а уже затем исследовать ее практическое значение. Поэтому способы решения проблем предлагались вначале по преимуществу теоретические, философские.
Посмотрим, например, как объясняет молодой Киреевский интерес к философии: одна философия «может дать душу и целость нашим младенствующим наукам», и «самая жизнь, может быть, займет от нее изящество стройности». Следует обратить внимание на его уверенность в зависимости жизни от философии. Если продолжить эту мысль, можно прийти к заключению, что именно философия способна дать ключ к преобразованию жизни.
При всем своем интересе к немецкой философии, Киреевский категоричен: «Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта»[113]. Самобытная философия может руководствоваться вначале «чужой», заемной наукой, но решать-то ей придется «текущие вопросы отечественного быта».
В итоге самобытная философия должна быть ориентирована как на русские проблемы, так и на «господствующие интересы», общечеловеческие ценности. Ведь «текущие вопросы» и «господствующие интересы» взятые вместе и представляют собой отражение повседневной жизни.В философскую публицистику будущих славянофилов неизбежно проникает чужое, немецкое знание. Оно и определяет наличие, почти постоянное, некоего второго, контролирующего, «чужого» сознания и голоса, тем более что собственно русское «любомудрие» Киреевский создать не успел. В последней статье «О необходимости и возможности новых начал для философии в России» (1856 г.) он отграничивает философию и от науки, и от веры, считая ее «проводником мысли» между науками и верой.[114] Вначале надо развить и разработать все основные науки, согласовать их с верою, и тогда только приняться за русскую философию.
Мы видели, что уже в «Обозрении» 1829 г. сделана попытка продлить коммуникативный акт, не ограничивать его усвоением чужого. Усвоенное чужое, по мысли публициста, должно было стать основой для своего. Это положение повторяется и в последующих статьях. Однако в них есть существенное отличие - появился новый элемент, «вера».
Коммуникация значительно усложняется. Друг другу противостоят не заемное и свое просвещение, а своя вера и чужое образование. Сопоставление едва ли правомерное, ибо подменяются сами исходные понятия. Киреевский же показывает, что в реальной жизни сталкиваются народная вера и заимствованная образованность. Но ведь этот конфликт - отражение или даже результат общественного, культурного кризиса. Каковы же его последствия для коммуникативного процес-
са? «Должно произойти одно из двух: или образованность вытеснит веру, порождая соответственные себе убеждения философские; или вера, преодолевая в мыслящем сознании народа эту внешнюю образованность произведет свою философию, которая даст другой смысл образованности внешней ...»115. А чуть позднее, в 1864 г., И.
Аксаков размышлял о примирении духовного наследия и цивилизации. Оба автора ищут способ преодолеть односторонность, соединить духовное и заемно-светское, просвещение и веру.Следовательно, западная образованность не уничтожается и даже не вытесняется из сознания человека. Она просто преобразуется в собственную. Каким образом? Рациональное познание подчиняется или, точнее, просветляется святоотеческой верой, т.е. христианством, осмысленным св. отцами церкви. Западное просвещение в наследии славянофилов выступает в значении чужого, неистинного. Византийское же оказывается близким. Русские богословы и философы уточняют, развивают наследие христианской Греции. Эта же задача предстоит и самим славянофилам. Само столкновение западного, «немецкого» и восточного, русско- византийского становится возможным потому, что западное возводится к римскому, в существе своем языческому началу, тогда как византийское сохраняет дух христианский. Но и творения святых отцов нельзя сегодня воскресить во всей полноте, ибо они принадлежат своему времени. И в них следует временное отделять от вечного. Точно так же и в западной науке, в западной философии мыслящий христианин видит недостаточность, односторонность рационального мышления.
Поэтому усвоение западного просвещения и немецкой философии в статье «О необходимости и возможности новых начал для философии в России» оценивается как первый этап просвещения.
На самом деле, общечеловеческое (истинно - христианское) просвещение включает несколько элементов. Во-первых, то «вечное», что заключено в учениях Святых отцов. Во-вторых, та часть их наследия, которая принадлежит ушедшему
времени и более не актуальна. Третий элемент - относительная истина, объясняющая материальный, низший мир. Наконец, задача новой философии заключается в разграничении вечного, существенного и временного в наследии раннехристианского учения. Таким образом, святоотеческое предание включается в современную философию не полностью. Киреевский не отвергает и даже частично готов воспользоваться результатами западной, в первую очередь немецкой, философии. Но при одном условии: не притязать на «высшую познавательную способность» и тем самым не ограничивать истину «только той стороной познаваемости, которая доступна этому отвлеченно-рациональному способу мышления»116.
Высшая способность к духовному познанию, способность не отвлеченная, не спекулятивная проникнута высшей нравственностью, тогда как логическое знание, выработанное современной наукой, нравственно безразлично. Духовное познание не механистично, оно носит органический, целостный характер. Чтобы восстановить целостность человека и его внутреннего мира, целостность процесса познания требуется перейти на иной уровень понимания мира.
Нельзя не отметить несомненное движение Киреевского от философии познания к философии религии. Между отдельными этапами или элементами духовного и научного познания возникают отношения соподчинения, напряженного диалога, даже борьбы. По нашему мнению, диалог был закономерным результатом коммуникативного кризиса в отношениях публицистики и власти, с одной стороны, и кризисной коммуникации в самих публицистических текстах, с другой.
Кризис доверия был частью коммуникативного кризиса, затронувшего не только политику, но и философию, и религию. Даже в учении Святых Отцов приходится отделять вечное от исторического, учитывая прямолинейное стремление власти свести религию к обрядовому православию.
Обратим внимание на то, что Киреевский связывает развитие литературы с запретом заниматься политикой, введенным правительством. Именно поэтому ли-
тература становится выразителем политических и гражданских идей. Как пишет молодой критик, «в России следовать за ходом словесности необходимо не только для литераторов, но и для каждого гражданина, желающего иметь какие-нибудь
117 понятия о нравственном состоянии своего отечества» .
Правительство, собираясь не допустить обсуждения политических проблем и вообще публичной политики, тем самым подталкивало молодое поколение к занятиям философией, в поиску ответов на опросы жизни в. Однако философия национального самосознания неотделима от политики. Философская критика заставляла иначе взглянуть на жизнь, понять необходимость политических изменений. Так, по нашему мнению, и действует кризисная коммуникация - искажая первоначальные посылки, заставляя от них отойти.
А.Э. Еремеев рассматривает вышеприведенные слова Киреевского о «мудром правительстве» как доказательство «деформации» общественной мысли[117][118]. Откуда же взялась деформация? На наш взгляд, это следствие совокупного воздействия коммуникативного кризиса и кризисной коммуникации.
Деформация сковывала мысль, сдерживала развитие философии. Философские теории вкладывались в художественное пространство литературных произведений. Киреевский писал в «Обозрении русской словесности 1829 года» о необходимости философии для дальнейшего развития поэзии. В настоящий момент,- полагал критик, - философия сливается с историей, так что «направление историческое объемлет все».[119] Философия превращалась в универсальное знание и стремилась обрести свой собственный язык, не только образный, но и логический. А это, в свою очередь, еще больше сближало ее с литературой. П.Я. Чаадаев специально проводил параллель между ораторской и художественной прозой: «всякое художественное произведение есть ораторская речь или проповедь, в том смысле, что оно необходимо включает себя слово, через которое оно действует на
умы и сердца людей точно так же, как и проповедь или ораторская речь»[120]. Видоизменение ораторской речи - публицистика. Точнее, ораторская речь - одна из разновидностей публицистики. Поэтому наблюдение Чаадаева имеет прямое отношение к нашей теме. Оно показывает взаимопроникновение художественного и публицистического в прозе, критике, публицистике 1830 - 1850 гг.
Публицистика по своей природе коммуникативна и обращена к читателю. Она, разумеется, стремится к тому, чтобы публицистический текст прочитали и осмыслили. Но допускается и иной сценарий: отложенное чтение, сознательное создание текстов, которые по разным причинам не могут быть опубликованы или даже представлены непосредственно, творчество «в стол» (например, читались в салоне А.П. Елагиной и никогда при жизни не публиковались статьи Хомякова «О старом и новом» и И. Киреевского «В ответ А.С. Хомякову»; И.С. Аксаков не рассчитывал на появление в печати своих записок «О служебной деятельности в России», «Самодержавие не есть религиозная истина»). «Будем писать, не печа- тая»,[121] - заключал в 1832 г. Е.А. Баратынский по поводу запрещения журнала «Европеец». Такое положение, безусловно, не радовало публицистов, но иногда оказывалось единственно возможным, так сказать, навязанным им обществом. Это еще больше сближает публицистику с литературой, также допускающей значительный временной разрыв между моментом создания и моментом публикации произведения и предполагающей некоторый период его устного функционирования. Устное же чтение, обсуждение в дружеских беседах и спорах и было одной из форм проявления коммуникативного кризиса.
Но, даже занимаясь «вечными истинами», публицистика не может (да и не стремится) избежать обращения к современным событиям, отклика на них. Публицистический текст превращается в «диалог» вечных исторических, философских концепций с откликами на события сиюминутные, но тем и значимые для большей части читателей, ибо они задевают их животрепещущие интересы. Диа-
логические отношения важны тем, что возникает некий новый, третий текст, как бы включающий в себя две полемические «реплики», но не сводимый к ним122.
Вспомним, что русские журналы середины XIX в. преимущественно универсальные, а не специализированные. Они затрагивали практически все вопросы современной русской жизни. К категории универсальных журналов можно отнести также альманахи и журналы славянофилов. Конечно, они уступали другим изданиям по полноте охвата и освещения действительности, но характер универсальности сохраняли. А это уже предполагает «перекличку» между разными материалами, дополнения, возражения, стремление к «синтезу» мнений. Все это создавало атмосферу диалога.
Есть и другой аспект диалогического характера публицистики - связь с читателями, с аудиторией. Специфическим отражением литературной борьбы становятся отношения между журналом, публицистом и властью. Власть в данном случае представлена и собственно первыми лицами государственного управления, и цензурным аппаратом. Возникает своеобразный диалог между государством и публицистикой, диалог с общественной мыслью и с общественным сознанием.
Впрочем, можно ли вообще рассматривать цензурные решения и цензурную политику с позиций диалога? Если подходить формально, то нет. Ведь цензурный документ не вопрошает, не спорит - он констатирует, постановляет, запрещает. Но у цензурного решения есть своя предыстория. Цензор мотивирует свое решение в рапорте или донесении. Во всяком случае, автор (публицист) имеет право спорить с цензором, уточнять смысл отдельных слов или образов, доказывать допустимость излагаемых фактов. Запрещение журнала или газеты предпринималось цензурным комитетом очень часто по инициативе верховной власти. Но этой инициативе также предшествовали доносы литературных противников и цензоров, доклады на высочайшее имя. Так что и в цензурной политике мы наблюдаем, по меньшей мере, элементы, следы диалога.
Обозначим еще одну сторону диалогизма публицистики - собственно диалогичность текста. Не следует понимать диалог как нарочитую полемику. Конечно, диалог предполагает изложение разных, часто полярных мнений. Но публицист, представляя читателям свою статью, заранее не знает (хотя отчасти и может предвидеть) реакцию аудитории, коллег - публицистов и тем более власти. Такой диалог обычно воспринимается как актуальный, полемически заостренный и потому воздействующий на общество и на общественное мнение. М.М.Бахтин отмечает диалогичность журналистики как разновидности литературного текста. Феномен журналистики представляется ему, прежде всего диалогом с современностью и затем уже диалогом со временем, с историей. «Журналист прежде всего современник. Он в сердцевине вопросов, которые могут быть разрешены в современности (или, во всяком случае, в близком времени). Он участвует в диалоге, который может быть закончен и даже завершен, может перейти в дискуссию, может стать эмпирическою силою».123 Сказанное вполне применимо и к публицистике, также способной превратиться в «эмпирическую силу», гораздо сильнее связанную с современностью и направленную на познание и самопознание. Публицист отслеживает факты, исследует ситуации, создает образы или развернутые картины возможных (альтернативных) подходов или даже целые сценарии развития действительности.
К публицистике вполне применим метод «семантики ситуаций», «семантики сценариев», «семантики возможных миров». Ведь актуальная, современная действительность очень часто сравнивается публицистами (особенно славянофилами) с возможной, идеальной, альтернативной. Особенность подобного метода в моделировании «многомерной структуры различных ситуаций, характеризуемых в терминах временных и пространственных отношений, отношений перекрывания, включения и т.п.». Кроме того, семантика возможных миров учитывает также параметр «чистой возможности». Все сравниваемые ситуации одинаковы, они совпадают друг с другом, но отличаются «только тем, что они возможны». В дей-
ствительности возможна только одна ситуация, один сценарий и публицист берется сделать выбор или, по меньшей мере, представить читателям, вероятностный анализ возможных ситуаций[124]. Применяя такой подход к исследованию публицистики, мы расширяем также и само понимание «текста». Текст - это и фраза, и цепочка фраз, и монолог, и диалог, и полилог. По мнению психолога А.А. Леонтьева, вероятностен уже сам диалог, который зависит от контекста. Он может быть свернутым и развернутым, его содержание порою даже «навязывается» некими обстоятельствами. «Диалог заранее не планируется, поэтому он неорганизован, что сказывается на построении предложений, на широком использовании шаблонов, клише, и т.п.». Тем самым диалог приобретает «непроизвольность», непреднамеренность[125].
В творчестве славянофилов можно отметить подобную «непреднамеренную» перекличку художественных, публицистических, критических и мемуарных произведений: независимо от желания своих создателей, тексты как бы вступают друг с другом в «диалог»[126]. Вероятно, можно ставить также и вопрос о диалогизме всего славянофильства как литературного и философского направления.
История русской философии выделяет особую сферу - философия диалога, и связывает ее возникновение с деятельностью ранних славянофилов - Киреевского и Хомякова. Этим вопросам посвящена специальная глава в диссертации И.В. Зиновьева «Проблемы русской философии диалога (историко-философский анализ)».
Диалогические приемы в публицистике славянофилов представляют немалый интерес. Хомяков, например, прежде чем высказать свое мнение, пытается
встать на сторону противника, посмотреть на проблему или ситуацию его, а не своими глазами. Особенно интересно в этом плане отметить межтекстовой диалог между двумя его статьями «Мнение иностранцев о России» и «Мнение русских об иностранцах», образующих единство, но написанных как бы от имени противоположных сторон - Европейца и Русского.
Поскольку общественный процесс анализируется с разных точек зрения, в статьях Хомякова русская философия всегда «диалогически ориентирована» (И. В. Зиновьев). Оговоримся сразу, что стилистическое выделение субъекта, т. е. чужого сознания, мы находим у Хомякова довольно редко. Показательно отсутствие в его философских построениях (например, в «Семирамиде») единого центра. Тем самым открывается «путь к диалогическому взаимодействию разных народов и культур». Разрыв с гегелевской традицией позволяет вместо «европоцентризма»
127 выстроить концепцию «полицентризма» .
Как отмечает И. Зиновьев, познание принимает в философии славянофилов форму диалога, позволяя высказать разные мнения и выявить оттенки суждений. Как мы знаем, диалог требует участия (хотя бы условного) «другого сознания». Но есть ли оно в славянофильских текстах? По мнению исследователя, его роль очень часто отводится немецкой философии, с которой ведется постоянная полемика. Исследователь полагает, что славянофилы вслед за Хомяковым вели диалог с западной, прежде всего немецкой философией[127][128][129]. Например, И. Киреевский развивает учение о цельности духа. Цельность - состояние, при котором «внутренний» и «внешний человек» (т. е. внутреннее и внешнее начала) вступают в диалог. Если внутренний человек устремлен к Богу, то внешний «играет», он подчиняется «ролевому началу», претендуя на то, что тем самым исполняет некое, возможно,
129
изначальное или извечное, предназначение .
В учении славянофилов о. Г. Флоровский увидел «собирание духовных сил человека в диалогическом взаимодействии с Богом и другими людьми». Такой диалог должен был бы помочь взаимопониманию разных культур. Борьба полярных начал: разума и любви, власти и творческой свободы не противоречила, по мнению философа, такому диалогу и могла привести к взаимному согласию130.
«Философский диалог» свойственен не только Хомякову и Киреевскому. К нему прибегали в своих диссертациях и в своих статьях Ю. Самарин и К. Аксаков. Во-первых, они точно так же спорят с другой, западной культурой. Во -вторых, они внутренне полемичны, они уточняют, развивают мысли друзей по кружку. Это диалог разных сознаний или разных сторон одного сознания. В-третьих, их собственная концепция цельности предполагает объединение всех сил человека, перенаправление духовных способностей на истинный путь, что требует жесткого внутреннего спора. Наконец, сама концепция не исключала внутренних противоречий.
Противостояние противоположных начал не отменяет диалога, но само неравенство затрудняет взаимопонимание. «Другое» сознание изначально признается несовершенным, требующим коррекции.
Может быть, из-за этого публицистическое слово славянофилов редко встречало сочувствие. Но в отдельные - даже не периоды, а скорее, моменты, мгновения русской жизни оно вдруг оказывалось в центре внимания общества. Обсуждалось, становилось не то чтобы «модным», но занимающим всех. Так было с первыми статьями И. Киреевского, с его журналом «Европеец» в 1832 г., с изданием «Московского сборника» в 1852 г. Но вскоре первоначальный интерес угасал. И интерес, и его угасание, чаще всего связаны были не с пониманием / непониманием значимости славянофильского текста, а с ситуацией наблюдения за неким воображаемым «противоборством» славянофилов и власти. Используя те же понятия, те же слова, что и официальные представители власти и церкви, толкуя их по-своему, свободно, славянофилы невольно сделались опасными сопер
никами правительства, ибо посягнули на его монопольное влияние в народе. «Опасные» идеи славянофилов воплощались в «опасных» текстах и помещались в еще более «опасных» от этого журналах. Каждое новое появление славянофильского издания рождало во властных кругах раздражение, безотчетный страх, почти инстинктивное стремление «пресечь» дерзких писак.
Все это хорошо видно при изучении славянофильской периодики. Коммуникация нарушалась. Но сама запретность текстов делала их, в свою очередь, привлекательными, заставляла раз за разом обращаться к ним. На короткое время журналы, альманахи, газеты славянофилов становились для читателей «одним текстом» (К. Партэ). Это значит, что в тот период только они и были предметом обсуждения и внимания общества, сосредоточившегося на «одном конкретном произведении, которое в определенный момент сменяется следующим произведением в цепи политически провокационных «бестселлеров»131. Рассуждение К. Партэ, конечно, относится не только к изящной словесности, но и к публицистике. Кратковременное сочувствие «запретному», «невиданному» тексту не могло изменить общую ситуацию, разрушить преграды на пути славянофильского слова к аудитории. Тем не менее, вводя в исследование понятие «один текст», мы предполагаем, что он помогает воссоздать «атмосферу непрекращающейся дискуссии», т.е. внимания к крамольному тексту, будь это статья, стихотворение, роман или номер журнала, и к его обсуждению. Коммуникация носит открытый характер, она не замкнута, хотя общественная дискуссия происходит подспудно. Обращенная к гражданскому обществу, публицистическая коммуникация и сама приобретает гражданский, общественный характер, хотя могла замышляться как чисто философская или научная. Таким образом, кризисная коммуникация сглаживается, обнаруживает себя в формах коммуникации гражданской, общественной или социальной.
В 1827 г. И. Киреевский в письме А.И. Кошелеву наметил программу дружеского кружка, включающего двух братьев Киреевских, двух братьев Елагиных,
Кошелева и любомудра В.П.Титова. Цель их будущей литературной деятельности - содействие просвещению в России: «Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностию, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою сло- га»132. В этом рассуждении на первое место выдвинуто желание «возвратить права истинной религии». Следовательно, существующая религия не истинна? Или же неистинны ее обряды, ритуалы и т.п.? Речь идет, скорее, об освобождении от суеверий, от поклонения обрядности. Позднее, в статье «Девятнадцатый век», он пишет о необходимости сближения религии и жизни. Религия здесь действительно не свод обрядовых правил (Киреевский особенно настаивал на том, что религия не один обряд и требует единомыслия народа), а некий текст, причем текст сакральный. Важно же для нас другое: подспудное ощущение кризиса, противопоставление истинного и ложного. Дальше в письме это противопоставление продолжено. Предполагается «согласить», т.е. примирить, объединить изящное и нравственное. Под «нравственностию» подразумевается не столько исполнение определенных этических норм, сколько гармония, органическое объединение начал, может быть, и не разнородных, но различающихся.
В статье «О стихотворениях г. Языкова» критик доказывает нравственность Языкова теми же аргументами, с помощью которых другие обвиняют его в развращенности. Он думает: несправедливо упрекать поэта за то, что тот «воспевает вино и безыменных красавиц». Именно то, что на Языкова «вино действует иначе», служит доказательством «особенной чистоты и гармонии его души», так как «те предметы, которые действуют на других нестройно, внушают ему гимны поэтические». Говоря о «гармонии души», Киреевский имеет в виду нечто большее. Дело не только в том, что в стихах Языкова вместо сластолюбия и нравственной слабости мы встречаем силу, восторг, вдохновение, не допускающие ни грязи, ни порока. Гармония чувств Языкова не ограничивается анакреонтическими мотивами, ибо «нет поэта, глубже проникнутого любовью к отечеству, к славе и поэзии»,
ибо «нет художника, который бы ощущал более святое благоговение перед красотою и вдохновением»[133]. Таким образом, Киреевский идет от текста к жизненным фактам, дает им собственную интерпретацию и затем уже возвращается к поэтическому произведению, но уже на новом уровне. Вакхическое веселье включается в более сложный контекст, оказывается лишь первой, телесной ступенью в постижении радости бытия. Последнее, в свою очередь, также одна из ступеней эволюции человека, помогающая его душе подняться к вершинам. Любовь, пробужденная на телесном уровне, недолго задерживается на нем и не ограничивается ни хмельными забавами, ни привязанностью к женщинам. Она влечет все дальше и дальше, к вдохновению, к поэзии, к постижению красоты своего народа и своей земли, к сближению с любовью всеобщей, божественной.
Как видим, Киреевский предлагает свои правила извлечения смысла из текста. Этот принцип позднее из критики перейдет и в публицистику, организуя его славянофильские статьи.
Но вернемся к анализу письма Киреевского. Если современная литература еще не достигла гармонии и должна ей учиться, - не означает ли это господства дисгармонии, вызванной эстетическим кризисом? В таком случае, упоминание о «глупом либерализме» также может быть связано с кризисом, только общественным и политическим. К чему (или к кому) относятся его слова? Может быть, как думает В.И. Кулешов, к декабристам[134][135]. Но не исключено и другое толкование. Так, Ю.В. Манн полагает, что реплика вызвана нарушением законов жизни и законов истории. Киреевский не против либерализма вообще, он только против
135
«глупого», нарушающего «законы» существенности , не признающего права действительности. Действительность ценится выше грез и мечтаний. Более того,
«лучшее прочное» создается только из «совокупности существующего» 1 36. Прочное же опирается на внутреннее убеждение и на гармонию человека с миром. И хотя в письме ощущается неудовлетворенность настоящим, насильственные, революционные преобразования его автору чужды. Так, может быть, перед нами обычное юношеское стремление все изменить, всех чему-то научить? Нет, и критика настоящего, и уверенность в своих силах связаны, помимо всего прочего, с разворачивающимся кризисом. К письму Киреевского, к его статьям и вообще к публицистике XIX века следует подходить с позиций кризисной коммуникации. Его статьи - первые зарницы, отбрасываемые сознанием, оказавшимся в условиях деформирующего воздействия, но еще не догадывающегося о своем положении.
Исследователи выделяют три возможных типа влияния СМИ: сильное, умеренное, слабое. При этом они спорят о постоянной или меняющейся силе воздействия, о его характере, но признают его в любом случае «существенным». Американские теоретики резюмируют: «.воздействие СМИ может быть когнитивным (действующим на мышление и обучение), поведенческим или аффективным (эмоциональным) прямым или непрямым, кратковременным, долговременным или замедленным изолированным или общим».[136][137]
Для публицистики славянофилов характерны все указанные выше типы воздействия. Пристальное внимание трех императоров (Николая I, Александра II, Александра III), цензурные преследования, аресты Ф. Чижова, Ю. Самарина, И. Аксакова, ссылка И. Аксакова после его речи в Славянском благотворительном комитете в 1878 г., осуждавшей решения Берлинского конгресса, планы созыва Земского собора в 1882 г., вмешательство М.Н. Каткова и К. П. Победоносцева для предотвращения этой, с их точки зрения, катастрофы - вот свидетельства серьезного восприятия славянофилов со стороны власти, а значит, и силы их воздействия. Резкие критические статьи, выражающие несогласие со славянофилами в большинстве периодических изданий, также можно считать доказательством их влияния. В первом случае - политического, прямого и долговременного. Во вто
ром - мировоззренческого, также прямого, но, скорее всего, не долговременного, а замедленного. В обоих случаях влияние заметное, но отрицательное. Вообще, интерес к славянофилам и славянофильской теории вспыхивал в обществе неоднократно, каждый раз неожиданно, без всякого прямого повода. Мы можем говорить о существовании непрямого и замедленного влияния славянофильской публицистики.
Однако простая классификация типов воздействия СМИ еще не проясняет ни их характера, ни смысл их выступлений. Надо учитывать также и влияние кризисной коммуникации, проявившейся двояко: как усиление самоцензуры и как видимая инертность и леность потенциальных сотрудников. Для кризисной коммуникации характерно противопоставление истинного и ложного бытия, что мы и видим в письме Киреевского Кошелеву, приведенном выше. Сама же оппозиция «истинное - ложное» у славянофилов постепенно превращается в оппозицию «свое - чужое», «Россия и Европа». Кризисная коммуникация проявляется в основном в текстах, в то время как коммуникативный кризис затрагивает общественные отношения, институты, доступность и достоверность исторического и политического анализа.
3.
Еще по теме «Свое» и «Чужое» в философской публицистике 1820 - 1830 гг. Предпосылки коммуникативного кризиса:
- 4. Особенности проверки показаний на месте
- Адаптивная модель посещения магазинов и принятия решений о покупке
- 22. Реклама первых десятилетий советской власти.
- Роль физиологической системы иммунного ответа
- Механизмы развития аутоаллергии
- Сущностные признаки медиатекста.
- 5. Очерк: определение жанра, история становления, основные разновидности. Очерк в современных СМИ (основные издания, авторы, особенности и тенденции развития).
- Основные этапы развития философской мысли Беларуси
- 2. Православная трудовая этика
- 7. 1. Понятие и система прав на чужие вещи в РЧП.
- Способы передачи чужой речи
- А. Шопенгауэр “Мир как воля и представление” Т. 1. (Структура и основное содержание)