«Жизнь» и «поэзия» в журнале «Европеец»: на пороге «синтетического направления»
На первых порах, казалось, коммуникативный кризис не слишком затрагивал частную жизнь любомудров и будущих славянофилов, в том числе и их публицистику. Но уже запрещение «Европейца» доказало, что это не так.
Уточним, что журнал «Европеец» еще нельзя считать славянофильским. Издавая его, Киреевский находился под властью западных философских и эстетических идей. Но в нем уже заметен интерес к проблеме национальной самобытности, уже поставлены те вопросы, которые позднее будут обсуждать славянофилы. Кроме того, как считает Л.Г. Фризман, журнал равно выражал интересы и будущих славянофилов, и будущих западников. «В кругу литераторов, сотрудничав
ших в «Европейце», голос будущего славянофильства слышался внятно»[138]. С такой точки зрения - как на голос будущих славянофилов - мы и будем смотреть на публикации «Европейца». С «Европейца» начинается диалог будущих славянофилов и западников и между собой, и с аудиторией, и с правительством. Вместе с тем, перед нами также и первый опыт выяснения собственно русских начал просвещения.
«Европеец» был прежде всего журналом современного просвещения. И. Киреевский писал об этом так: «Цель будет состоять в том, чтобы, выписывая почти все иностранные журналы, выбирать из них самое интересное, и таким образом сблизить нашу литературу с заграничною».[139] Сближение могло произойти через усвоение современной образованности запада, и, в частности, - романтизма. Вместе с тем, Киреевский обосновывал радикальное разделение европейского просвещения, которое с середины XVIII в. принимает новый характер. Поэтому только с середины XVIII в. открылась возможность для России и для Соединенных Штатов Америки приобщиться к европейскому просвещению. При этом прежнее европейское просвещение, основанное на античной культуре, влияния которой не испытала Россия, отодвигается и его влияние становится все менее значимым.
Подобное нарушение последовательности и единства культуры, несомненно, результат кризиса. Издатель считает его благотворным, поскольку дух девятнадцатого века в очередной раз изменяется и приводит к примирению противоположностей. Он постулирует сближение поэзии и жизни, возникновение новых, синтетических связей в литературе и в культуре. Таким образом, в статье одновременно рассматриваются и новые правила, точнее, новые принципы развития культуры (и даже шире - жизнетворчества), и новый, отвечающий им текст.
Жизнь, а вместе с ней - философия и политика - проникают и в статью самого Киреевского. Анализируя «господствующее направление умов» в современной Европе, он отмечает «успокоительное уравновешение нового духа с развалинами старых времен», соединение «противоположных крайностей в одну общую, ис
кусственно отысканную середину»[140][141]. Последнее определение придает его выводу отрицательную коннотацию.
Анонимный доносчик обратил внимание правительства на статьи Киреевского. По его подсказке, «Европеец» и самого Киреевского обвинили в двусмысленности и политической неблагонадежности. Слова Киреевского были перетолкованы, им приписали то значение, которого сам автор не имел в виду. В письме графа Бенкендорфа, написанном по поручению Николая I, разоблачался якобы истинный смысл написанного: «Сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, имеет в виду совсем иное». В слове «просвещение» Бенкендорф уже видит «свободу» (выражение, очевидно, недопустимое в русской печати), «деятельность разума» заменяет «революцию», а «искусно отысканная середина» не что иное как консти-
141 туция» .
А как было на самом деле? Присмотримся к цензурной правке статьи «Девятнадцатый век». Прочитав пассаж о «волнениях противоречивых партий», о «битвах различных мнений», цензор, - С.Т. Аксаков, - на полях помечает: «Каких же?». Киреевский исправляет текст и окончательный вариант таков: «в борьбе религиозных партий, в волнениях философских мнений»[142].
В вину Киреевскому ставилось политическое и философское рассуждение как таковое. Но таким и должно было быть действие коммуникативного кризиса, при котором власть любое отклонение от официальной точки зрения рассматривает как нарушение порядка, едва ли не как преступление. Посыл власти в данном случае: нельзя не только хвалить политическое и общественное устройство Запада, но даже и рассуждать об его характере.
Однако стоит сделать несколько уточнений. Во-первых, Киреевский писал об «искусственно отысканной середине», а в письме Бенкендорфа его слова пере-
143
даны иначе. [143][144]
Следовательно, перетолковывается искаженное суждение Киреевского. Искусно отысканная середина может восприниматься и как похвала, а вот искусственно отысканная - на самом деле похвалы не содержит, это компромисс, который явно не очень по душе автору. На это обстоятельство исследователи не обратили внимания. Вторая оговорка связана с характером высказывания Киреевского. Он рассуждает вроде бы не о России. Почему же такая реакция? Потому что Ки-
144
реевский и его друзья уже на подозрении у правительства . От них ждут «эзопова языка», ждут подмены русских реальностей другими, скорее всего западными. Киреевский же рассуждает не о конкретных ситуациях, он ставит проблему в общем виде. А в общем виде ее можно применить и к России. Под воздействием коммуникативного кризиса нейтральный текст трактуется как политически заостренный и опасный. Сама же коммуникация из обычной публицистической становится критической и кризисной.
Кризисная коммуникация заставляет отказываться от конкретики, но тем самым текст становится еще более уязвим: его можно истолковать достаточно свободно и применить к ситуации, которой автор даже не предполагал. Так, вторая придирка Бенкендорфа относилась к статье «Горе от ума» на московском театре», в конце которой шеф корпуса жандармов замечает «самую неприличную и непристойную выходку против находящихся в России иностранцев»[145].
Киреевский разделяет «любовь к иностранному» и «любовь к иностранцам». Первую он одобряет как «дорогу к просвещению», хотя и признает, что эта любовь бывает иногда смешной. Вторая же (т. е. любовь к иностранцам) кажется ему «достойной всяческого противодействия» вследствие своего вреда. Он пишет о русских потомках эмигрантов, не желающих знать русский язык, русскую культуру и т.п. Предостережение Киреевского от смешения иностранного и иностран
цев возмущает Бенкендорфа, кажется ему дерзким и недопустимым. Отметим, что это не было случайной ошибкой власти, агрессией вследствие доноса. Ведь сам донос, вероятно, шел из коридоров власти - от А.Н. Мордвинова[146][147].
Как видим, медиа-воздействие «Европейца» оказалось сильным, прямым, эмоциональным, долговременным, было направлено на мышление, затрагивало сферу поведения публициста. Однако для журнала и его редактора (да, пожалуй, и для всей русской журналистики) такие особенности оказались пагубными. «Европеец» запрещен, а вскоре было издано распоряжение о том, что разрешение на новые журналы будет даваться отныне самим императором. Журнальная вольница в России тем самым закончилась. Забегая вперед, напомним еще, что в 1849 г. Ю.Ф.Самарин будет обвинен в распространении ненависти к немцам в своих «Письмах из Риги» и арестован. Вряд ли такие обвинения могли возникнуть не в кризисной обстановке. И обвинения против Киреевского, прозвучавшие в 1832 г., можно считать первым проявлением такого кризиса.
«Европеец» начинает с выяснения вопроса о связи искусства и истории. Если Киреевский считает тождество поэзии с жизнью особенностью нового синтетического этапа, в который вступила история, то в переводной статье Вильмена «Император Иулиан» такая связь поэзии и жизни предстает скорее как универсальный принцип эстетики. «Когда какой-либо народ предается изящным наукам, тогда науки сии составляют уже часть его жизни, его могущества. Они не могут исчезать, или приходить в упадок без того, чтобы самый дух народа не
147 представлялся нам угасающим; или уничтоженным» .
Искусство, с такой точки зрения, зависит от жизни общества и представляет ее, отражая дух народа. Отсюда следует, что влияние античного искусства необходимо для развития современного, потому что именно начальный (античный) этап учит проникновению искусства в жизнь. С другой стороны, каждый этап литературы совпадает с определенным этапом в истории народа и необходим, пока жизнь согласуется с поэзией. Такой взгляд соответствовал романтической теории
непрерывного творения, утверждавшей незавершенность мира: мир все время творится, находится в развитии, человек выступает в роли творца не только в искусстве, но и в самой жизни. Отсюда и стремление найти прочную основу именно в соединении искусства и жизни.
Синтетическая форма уже заявила о себе, ее необходимость осознали многие писатели и теоретики искусства. «Парадокс, что нет романтизма, а есть только литература 19-го века, сделался теперь пошлой истиной, - говорится в статье «О Бальзаке», - и слова классицизм и романтизм, слышны только вдали...»[148]. Конечно, автор преувеличивает, синтетическое направление еще не завоевало себе сколько-нибудь прочного места в искусстве. Но нам важно отметить сходство суждений с мыслями самого Киреевского. В статье «Девятнадцатый век» он отстаивал необходимость синтетического направления, иронизируя над тем, что «напрасно называют классицизмом», и тем, что «еще неправильнее называют ро- мантизмом»[149]. Больше того, в современной словесности, как и в политике, различаются две партии: правые и левые, романтики и представители «поэзии жизни». Подчеркивая синтетический, сложный, всеобъемлющий характер современного искусства, критик сопрягает литературу изящную и политическую.
В журнале публикуется перевод «Отрывка из письма Гейне о парижской картинной выставке 1831 года» и рецензия на «Парижские письма» Людвига Берне.
Оговоримся сразу, что далее мы разбираем переводы в контексте философской публицистики русского журнала. Переводные материалы отражают взгляды издателя.
Совпадения и разногласия между различными частными мнениями создают необходимое для журнала соревновательное пространство, пространство взаимодействия и диалога. Тексты, отобранные Киреевским для перевода, замечательны тем, что развивают идеи романтизма не шаблонно, а самобытно. Оба автора участвовали не только в литературной, но и в политической жизни. Гейне к этому времени уже эмигрант и не может вернуться в Пруссию, которая его преследует. Книга Людвига Берне написана под живым впечатлением о событиях Июльской (1830 г.) революции во Франции. Первые две части сочинения были запрещены, а остальные удалось распространить под измененным названием.
Появление таких статей в журнале, знакомящем читателей с Европой, понятно. Но как они соотносятся с отечественной жизнью и литературой? Киреевский, казалось бы, не придает им особого значения, никак не выделяет в журнале. Однако рецензия на книгу Берне помещена сразу же за «Обозрением» 1831 г., которое заканчивается сожалением о недостаточной своевременности и общепонятности «Бориса Годунова». В рецензии на книгу Берне автор как раз и показывает и его общепонятность, и своевременность. Дело не столько в описании революционных событий (о них в рецензии лишь упоминается). Дело в неразрывной связи всех сторон жизни. Рецензент цитирует слова Берне: «Я в природе не искал ничего, кроме Бога, в искусстве ничего кроме божественной природы, и где не находил природы, там не находил ни искусства, ни красоты, ни таланта я хотел только одного: передать чувство; но учить и доказывать много охотников и без меня.»150
Л.Г. Фризман подчеркивает политическое содержание материалов журнала, в том числе рецензии на «Письма из Парижа» Берне и «Отрывка из письма Гейне» о парижской выставке. Конечно, политическая подоплека в публикациях существует. Но, на наш взгляд, она производна от философской, от желания понять мировоззрение европейских писателей. Политическое содержание как бы незримо присутствовало в философском, включалось в него.
Между прочим, рецензент признает, что Берне и Гейне «самое искусство подчиняют жизни», понимают их нераздельность. Он относит сторонников такого взгляда к «левому» направлению в искусстве, противопоставляя их «правым» - сторонникам и последователям Гете, А. Шлегелю, т. е. тем, кто полагал, будто «цель искусства» заключается «в самом искусстве» и «не знают ничего выше изящества художественного». «Левые» убеждены, что жизнь так же важна, как и
искусство. Поэтому на их творчество наложена «печать минуты, мысли самые отвлеченные проникнуты событиями действительными и текущими, и мечты самые поэтические перемешаны с расчетами политики»[151].
Рецензент не принимает ни одной из сторон. Судя по тону, он не считает истинным ни одно из суждений. Или, может быть, видит зерна правоты у каждого.
Читателей заставляет задуматься спор Берне и Менцеля. Берне пишет о положении писателей, ученых и художников во Франции, где они пользуются поддержкой правительства, и сетует, что в Германии нет ничего подобного. Менцель же возражает ему: «Слава Богу, что мы не на службе и не только можем, но и должны носить мундир общечеловеческий, или общенемецкий, а не Рейс - Грейц- Шлейцский или Вадуцкий В области гения нельзя провести таможенных линий Крылатый гений не годится в таможенные чиновники»[152]. Тем самым Менцель переводит социальный вопрос, поднятый Берне, о материальном положении художников, ученых и об отношении к ним правительства, в вопрос духовный. Он ценит независимость художника - поэтому его не заботит равнодушие германских правительств к поддержке людей творческих.
Перевод статьи Гейне также важен для понимания позиции Киреевского и его журнала. Немецкий поэт рассуждает о самобытности искусства, о праве художника отходить от общепринятых правил. Он становится на точку зрения художника и считает ошибкой художественной критики невольную, бессознательную подмену вопроса о цели, о том, чего хочет художник, другим,- как должен художник творить. Последний, по мнению Гейне, несправедлив, ибо сама проблема поставлена неправильно. Частные особенности искусства возводятся на степень всеобщего, навязываются всем. Критики не поняли главного: «каждый новый гений должен судиться по своим законам, по эстетике, им самим для себя изобре- 153
тенной»[153].
Гейне почти дословно повторяет мысль, высказанную еще в 1825 г. Пушкиным в письме к А.А.Бестужеву, о том, что «драматического писателя надо судить по законам, им самим над собою признанными»[154][155]. Совпадение само по себе интересное. Гейне абсолютизирует эту идею, применяет ее ко всему искусству и ко всем художникам, в том числе и к живописцам. Но что в таком случае остается критику? Может ли он целиком доверять этим законам? Гейне выводит критическую мысль за рамки романтической субъективности, требует достоверности и убедительности каждого суждения и тем самым делает его доступным для читателя, позволяя самому поверять истину. Эстетический анализ должен определить, «имел ли он (художник - В.Г.) средства для выражения идеи и настоящие ли средства выбрал?». Стало быть, не всякие средства, не всякие приемы художника соответствуют эстетическому закону. Гейне выдвигает символ как универсальный принцип искусства. Используя его, Гейне объясняет многообразие художественных форм и толкований, делая шаг к созданию теории символа. «Звуки, слова, краски, формы - все, что видно и слышно, - все это символы идей, символы, рождающиеся в душе художника Творения его - также символы идей, которыми он другим душам передает свою собственную идею. Чем простее и односложнее
эти символы, чем больше, чем значительнее их выражение, тем выше худож-
ник»
155
Русская критика проблемой символичности искусства займется значительно позднее. Пожалуй, первое обращение к теории символа - предисловие к роману В.Ф. Одоевского «Русские ночи» (1844 г.). Но одновременно со статьей Гейне в «Европейце» печатается статья о «Борисе Годунове». И вот здесь, не прибегая к теории символа, Киреевский прямо пишет о смысле трагедии, рассматривая ее как трагедию виновной совести. Русская и европейская мысль вступают в диалог, образуя сложное единство, смешанную русско-европейскую коммуникацию, причем в каких-то элементах - близкую, а в каких-то далекую. Эстетические принципы
Пушкина совпали (или отозвались?) в статье Гейне. Суждения Киреевского близки к взглядам Гейне. Реакция на обе точки зрения и также оказалась двоякой - и сиюминутной, и отдаленной. На протяжении всех 1830 - х годов эстетический смысл этих суждений представлялся русской критике новаторским.
Рассказывая о картине Ораса Верне «Камиль Демулен в саду Пале Рояля», Гейне пишет о фигуре Робеспьера. Критик обращает внимание на изысканную одежду революционера. В его описании Робеспьер становится символом, хотя на самой картине это заметить трудно: «наружность его (Робеспьера - В.Г.) всегда была вычищена и выглажена, как топор гильотины; но и внутренность его сердца была неподкупна, не своекорыстна, неумолима как топор гильотины. Между тем неизменная его строгость была не бесчувственность, а твердость, но твердость, отвращающая сердце и с ужасом покоряющая рассудок»[156]. Такое понимание принципиально не отличалось от взгляда самого Киреевского, назвавшего Робеспьера (в письме к Кошелеву) «фанатиком добра»[157]. Гейне договаривает то, что осталось за границами картины, то, что внушает ему ужас и отвращение. Робеспьер, который любил Демулена, своего школьного товарища, все же велел его казнить (Гейне называет здесь Демулена «фанфароном свободы») за то, что тот «вздумал проповедовать опасную и безвременную слабость»[158]. Но казнь товарища вызвала у Робеспьера неподдельное горе и слезы. Он выполнял долг как судья, но страдал как человек. Такая двойственность в описании Робеспьера - понимание его поступков, симпатия к человеку и ужас перед непреклонностью судии, отринувшего все человеческое, - все это соответствует заявленному ранее принципу - через изображение самых простых и однозначных символов показать нечто значительное. Именно в этом видит Гейне заслугу художника. Так смотрит (и так видит он) и Робеспьера. Робеспьер, а не Демулен важен здесь для критика потому, что именно в его образе он может разглядеть символ, опираясь не только на свои личные ощущения, но и на мнения тех, кто непосредственно знал политика.
Конечно, политическое значение публикации отрывка из письма Гейне несомненно. И все же, как мы думаем, эстетические проблемы были столь же важны как политические. Собственно, политика и для Гейне, и для Киреевского - производное от искусства, от впечатления. Гейне рассматривает картину, анализирует ее и договаривает те жизненные реалии, которые остались за ее границами.
Робеспьер должен, по мысли Гейне, восприниматься как символ неподкупной честности и фанатической преданности идее, доходящей до бездушия и бесчеловечности. Но точно ли такое понимание? Нам кажется, в данном случае возникает скорее аллегория, чем символ. Да и сам Гейне указывает на более высокую, «бесценную», художественную функцию символов: собственная внутренняя жизнь, помимо выражения идеи, способность «радовать чувства сами по себе, и отдельно от внутреннего своего значения». В то же время фигура Робеспьера, вызывая разнообразные чувства и мысли, все же не достигает такого воздействия. Однако, признав превосходство независимого символа и «чистой красоты» над аллегорией и правдоподобием, поэт снова возвращается к мысли о взаимосвязи искусства и действительности. «Всегда ли художник свободно выбирает и сплетает таинственные свои цветы? Или собирает он и связывает только то, что должен принять и соединить? На этот вопрос мистической зависимости я отвечаю утвер- дительно»159.
Гейне раскрывает три последовательных этапа восхождения к вершинам искусства. Первая - символ - аллегория, прозрение характера через событие, поступок, действие. Второй - бесцельный и самоценный образ, символ, отделенный от «внутреннего значения». Он радует сердце, но возможен не всегда. Наконец, третья ступень - «мистическая зависимость» художника от чего-то высшего, непостижимого. Эти три этапа соотносятся друг с другом как тезис, антитезис и синтез. Гейне апеллирует к возможностям нового, «синтетического» искусства, которое называет «супернатурализмом». Он поясняет далее: «В искусствах я супернатуралист. Я верю, что художник не все первообразы свои отыскать может в
натуре, что самые идеалы, как врожденная символика врожденных идей открываются только одной душе». Следовательно, первообразы идей - не в природе, а во «внутренности человеческой души». Природа для Гейне остается «внешней» правдой по отношению к «внутренней» сущности.[160].
Такое понимание искусства было близко и самому Киреевскому, и вообще славянофилам, разделявшим мир на внутренний и внешний. В продолжении письма, помещенном во втором номере «Европейца», речь идет о картинах Роберта и Делароша. Гейне сопоставляет две рядом висящие на выставке картины: «Жнецы» Роберта и полотно Делароша, изобразившего Кромвеля при гробе Карла I. В первой Гейне видит символ Всемирной истории, существо, которое «глупо валяется в грязи и крови, целые века молчит бессмысленно и вяло, вдруг, без постороннего содействия вспрыгивает с бешенством, неистово бушует, без разбора бьет встречного и поперечного». Во второй - «великую повесть, которая живет в простой хижине», т. е. - «историю человека».
Обнажая перед читателем кризис современного искусства, немецкий поэт предсказывает смену эпох. Искусство, появившееся вместе с Гете, считал он, заканчивает круг своего существования, оно обречено, потому что «его корни зарыты в отжилом, священном прошедшем римского владычества; оно в непримиримом противостоянии с настоящим; и это противоречие, а не направление века, вредит искусству»[161]. Вспомним, что Киреевский также связывал общее историческое развитие Европы с влиянием древнего язычества. Замечает он и появление новых тенденций, рождение в середине XVIII в новой культуры, уже. отделенной от прежней, античной, позволяя России усвоить современное европейское просвещение. Позднее именно это отличие ляжет в основу концепции самобытного развития России, свободной от влияния формального, внешне - юридического начала римского мира.
Следуя за теорией А.Шлегеля, Гейне обосновывает недостаточность разума для познания искусства. Но, так же как и у Шлегеля, его суждения противоречи
вы. «Идея творения изящного рождается в душе; душа просит у фантазии существенной ее помощи; фантазия бросает ей все цветы на встречу»[162]. Однако, одна фантазия не способна оживить идею изящного, ей требуется помощь. Развивая это положение, Гейне прибегает к потрясающему образу «хромоногого разума», который спешит «с ножом своим», чтобы отсечь ненужные цветы и навести в «саду фантазии» порядок. Но тут же оказывается, что разум - вовсе не творец, он скорее надсмотрщик. В искусстве он - «полиция изящных творений». а в жизни - «холодный счетчик». Как же объяснить противоречивое понимание разума как садовника и как полицейского одновременно? Садовник не только выращивает цветы, он, как показывает поэт, еще и работает ножом, т.е. проявляет насилие над природой, но для блага самой же природы. Мало было объявить превосходство чувства над разумом, - надо было объяснить причины и следствия такого преобладания, роль каждого из этих начал и их соотношение. «Бедному разуму никогда не приходится быть главным судьею в делах изящного искусства, так же точно, как при создании оных никогда не играет он первой роли», -- «цитирует» Гейне воображаемого критика, сторонника чувственного восприятия искусства[163][164].
Подобное представление о роли разума не вполне отвечало взглядам Киреевского, ценившего разум и ставившего его выше, чем Гейне, хотя в главном, в признании автономии чувства и неприменимости общего закона к гению и посредственности, они совпадали. В статье «Девятнадцатый век» ясно заявлено о возможности примирить «вдохновение» и «действительность». Это соответствовало концепциям русской философской эстетики. Разум не приемлется только как начало систематическое, как логический разум. Образы, нарисованные в статье Гейне, могут служить иллюстрацией к его суждениям о столкновении двух видов
164
просвещения - «разрушительного» и «насильственно соединяющего» .
Спустя два года, в статье «О стихотворениях г. Языкова» Киреевский разъясняет задачи критики и выстраивает их в таком порядке: вначале показать «степень и особенности таланта», затем - «вкус и направление», наконец, представить
читателю красоты и недостатки произведений. Приоритет отдается художественному анализу. Но далее автор усложняет задачу, рассматривая уже саму «мысль, одушевлявшую поэта». Оказывается, для такого первостепенного таланта, как Языков, «вопрос о достоинстве художественном» отходит на второй план. Главный интерес произведения - в его самостоятельности и «философичности». Тогда даже «лицо его (поэта — В.Г.) становится идеею, и его создания становятся прозрачными, так что мы не столько смотрим на них, сколько сквозь них.»[165]. Но ведь и Гейне писал о превосходстве идеи над формою, над художественностью! В таком случае, Киреевский сближается с ним. Коммуникация не разделяет, а сближает критиков, выявляет их соответствия.
Можно подумать, Киреевский призывает прежде всего понимать мысль художника, а затем уже постигать чувство, чтобы заново пережить в воображении то состояние души, при котором эта мысль и родилась. Он убежден, что «на некоторой степени совершенства искусство само себя уничтожает, обращаясь в мысль, превращаясь в душу». Подобное высказывание кажется нам знаменательным. Во- первых, «мысль» выступает на первый план. Парадоксально, но Киреевский предвосхитил позднейшие высказывания критиков натуральной школы о превосходстве содержания, мысли над художественным воплощением, над формою. Во- вторых, понятия «мысль» и «душа» если уж и не воспринимаются как синонимы, то, во всяком случае, дополняют друг друга. Киреевский не пытается их противопоставить. Как и Гейне, он подразумевает разные стадии восприятия искусства. Более того: критик создает иллюзию превращения одного в другое. Искусство «обращается» в мысль, мысль превращается в душу. а дальше? Киреевский не готов в данном случае подчиняться традиционной трехступенчатой схеме философской эстетики, завершавшейся синтезом. Он пишет: «Но эта душа изящных созданий, душа нежная, музыкальная, которая трепещет в звуках и дышит в красках, - неуловима для разума. Понять ее может только другая душа, ею проникну- тая»[166]. По всей вероятности, мысль, разум - посредник между двумя душами.
Или, если выразиться иначе, катализатор перехода от одного состояния души к другому. Ведь Киреевского можно понять и так.
Душа, воспринявшая мысль, приобретает, по выражению критика, «существенность». Существенность - это и жизнь, и понимание других, и интерес к философской стороне познания, и сама мысль. «В наше время все важнейшие вопросы бытия таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнию общечеловеческою, а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния..»[167]. В таком случае, истинная поэзия стремится к гармонии мысли и чувства, жизни и воображения. Посмеиваясь над «систематизмом» критиков, Киреевский создает одновременно свою систему.
Мы видим, каким сложным путем идет его эстетическое познание. Отправная точка его восприятия действительности - эмоция. Именно эмоция будит воображение, рождая два параллельных, почти одинаковых чувства, которые затем то сближаются, то расходятся. Переходу от одной эмоции к другой способствует подсознательная ассоциация, не ощущаемая самим критиком. И лишь в конце, на завершающей стадии анализа, рождается мысль, которая и вызывает к жизни образ.
Чтобы подтвердить наше предположение, нам придется ненадолго отвлечься от «Европейца». Еще в 1830 г., путешествуя по Европе, Киреевский посетил картинные галереи в Берлине и в Мюнхене. Он жалуется на отсутствие воображения, на то, что, рассматривая картины, в самых интересных для себя видит не то, что изображено, а нечто совсем другое, уносится далеко за пределы живописного полотна. «Я до сих пор еще не могу приучить себя, смотря на картину, видеть в ней только то, что в ней есть. Обыкновенно начинаю я с самого изображения и, чем больше вглядываюсь, тем больше удаляюсь от картины к тому идеалу, который хотел изобразить художник»[168]. Что имеет в виду критик, говоря об идеале художника? Мы помним, что Гейне, например, под идеалом подразумевал не образец, а символ, «сгущение» идеи, вдохновившей мастера. Вот и в письме Киреевского мы встречаемся с расширением авторской мысли. Предметный мир картины оказыва
ется лишь рамкой для мечты. В этом и состоит цель художника. Воображение рождает чувственные, а не предметные ассоциации. Так, в одной из Мадонн Рафаэля он видит не богиню, не святую, не прекрасную женщину, а сестру, к которой испытывает братскую нежность. Впечатление мешает восприятию других полотен, которые рассматриваются почти автоматически. И только повторный эмоциональный всплеск, вызванный еще одной замечательной картиной, восстанавливает связь с миром. На сей раз его поразила картина, написанная на сюжет распятия, кем-то из старых немецких мастеров. Путешественник считает: она способна победить безверие, хотя бы в тот момент, пока сомневающийся смотрит на нее.[169]
Отзыв Киреевского кажется убедительным именно вследствие своей эмоциональной окрашенности, ведь саму картину он так и не описывает, рассказывает только о произведенном ею впечатлении. «Это лучшая проповедь, которую я когда-либо читал, и я не знаю, какое неверие устоит перед нею.» Путешественник пишет, что это первая картина, которую «сердце поняло без посредства воображения». Пытаясь передать свое впечатление от увиденного, он обращается к традиционным клише о «величии и прелести Иисуса», о чувствах, испытываемых свидетелями казни. «Такие чувства, такие слезы могут быть принесены в жертву только человеку - Богу»[170]. Указательное местоимение «такие» лишь обозначает силу чувств, тот факт, что они «достойны» человека-Бога. Но сами эти чувства все-таки не определены и не индивидуализированы, скрыты за традиционной риторикой. Так же построено и его описание «Мадонны» Рафаэля. Сначала - образное, яркое впечатление. Потом - стереотипные выводы.
Как же объяснить такое противоречие? Если исходить из теории коммуникации, то образная речь - несомненный признак внутреннего монолога, индивидуализации, объяснения события самому себе. Логическая схема появляется в тот момент, когда требуется обобщение, с тем, чтобы сделать факт личного сознания предметом дружеского или группового общения, т. е. перейти к диалогу. Попытка оказывается неубедительной: в предлагаемом сообщении не хватает информации.
Возникающая недоговоренность связана с тем, что проблемы объективности/ субъективности искусства, творческого поведения, творческого сознания художника были еще недостаточно разработаны.
Тем не менее эта недоговоренность, «непреднамеренность» не означала полной неопределенности. Напротив, она соответствовала глубинным, заветным представлениям о природе и мире, предполагала правильность не столько выражения, сколько определенной концепции. Так формировались особенности самого мышлении будущих славянофилов.
Но вернемся к рассмотрению философской публицистики «Европейца». В статье Гейне поставлена еще одна важная проблема - о методе критики. Метод критика зависит от его представлений об искусстве. Оба вопроса взаимосвязаны.
Композитор Карл Мария Вебер писал в своей автобиографии, напечатанной (в переводе) в «Европейце»: «Я старался отыскать причины прекрасных правил искусства, оставленных нам в руководство древними художниками и привести правила сии в систему»[171]. Мысль эта брошена как бы вскользь, невзначай и не получает в отрывке сколь-нибудь серьезного истолкования. Нам же важно, как здесь решается вопрос о методе критики. Критик должен, по мнению Вебера, понять закономерности, причины, побудившие древних художников создать свои правила. Только так, уяснив связь прекрасного и жизни и можно создать истинную теорию изящного. Вебер сам убедился в ложности умозрительных систем.
«К несчастью, встретился я с одним доктором медицины, который разрушил все мои прекрасные системы, повторяя ко всему свои вопросы для чего? почему?» Случайный знакомый вверг молодого композитора в «океан сомнений». Как же он смог освободиться от них и как пережил крушение своих эстетических систем? Вебер объясняет: «медленным созданием собственно мне принадлежащей теории, утвержденной на основании естественном и философическом»[172]. Таким образом, искусство опирается одновременно и на жизнь, и на философскую тео-
рию. Теория объясняет жизнь, но не подменяет ее. В свою очередь, публицистическая коммуникация выявляет скрытые философские смыслы конкретных эстетических наблюдений.
«Европеец» становится на позиции Вебера, полностью принимает их. Вопросы «для чего» и «почему» заставляют обратиться к действительности и, рассматривая ее, искать в ней опору для собственных взглядов. Сам того не подозревая, Киреевский в этом отрывке предсказал и собственную судьбу. Выступая против «заемных» философских и эстетических систем, он, как мы увидим, создал свою, оригинальную.
«Европеец» ставит под сомнение (если и не разрушает) романтический идеал духовного мира как царства, недоступного для земного. В №2 печатается «Антикритика» Е.А. Баратынского, ответ на разбор поэмы «Наложница» Н.И. Надеждиным в №10 «Телескопа» 1831 г. Спор завязался о возможности употребления слова «наложница». Надеждин считал его недопустимым, вульгарным, а Баратынский, ссылаясь на пример Пушкина, не видел в этом нарушения морали. Надеждин полагал, что нравственность изящных произведений отлична от нравственности литературы вообще, и заключена в самом изяществе. А вот Баратынский, еще в предисловии к поэме, подошел к понятию «нравственность» как к «философической мысли, вообще полезной человечеству». Нравственность зависит от истинности, поэтому «что истинно, то нравственно». Следовательно, нравственность принадлежит всей литературе, а не одной изящной.
Поэт уподобляет литературу науке и объясняет: «литература весьма немногих занимает как искусство, как способ творить изящное; всех же остальных занимает она как представление жизни, как самая жизнь, ибо философия сознала тождество бытия и мысли. Жизнь есть наука, в обширном ее смысле, в смысле, в котором принимает ее автор предисловия»173. Баратынский еще до выхода журнала познакомился со статьями Киреевского. В «антикритике» он повторяет суждения об универсальном значении философии, о сходстве поэзии и жизни. Киреев-
ский, в своем комментарии, согласился с мыслью Баратынского о тождестве истинного и нравственного. Казалось бы, налицо единство Киреевского-критика и Баратынского-поэта и теоретика. Однако жизнь, как всегда, внесла свои коррективы. Киреевский-художник в волшебной сказке «Опал» как будто бы противоречит выводам Баратынского - критика да и своим эстетическим предположениям. Баратынский писал в своей «Антикритике»: «Творя изящное, мы угадываем истинное, и чем изящнее творение, тем оно истиннее». Иначе думает герой «Опала». Царь Нурредин, пережив разочарование, видит в мире одну иллюзию: «Обман, все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее, ибо лучшее, что есть в мире,
174
это мечта»[174].
Разногласие между интуицией художника и умозрением теоретика налицо. Причем, как оказалось, это касается не только Киреевского, но и Баратынского. В новелле последнего «Перстень», написанной для «Европейца», рассказывается история отставного военного Опальского. В молодости, занимаясь кабалистикой, он влюбился в свою соседку Марию и ради ее любви и обладания властью над тайнами мира отдал душу дьяволу. Подобно импровизатору Одоевского, он скоро почувствовал тяжесть всезнания природы. Но, постигнув мир стихий, он обманулся в душе человека. Как и Нурредин Киреевского, он отдал перстень, заключавший его силу, возлюбленной, а та, смеясь, передала перстень счастливому сопернику. Правда, Баратынский иначе расставил акценты сказки, предпочел дать реальное объяснение фантастическому элементу: Опальский стал жертвой жестокого розыгрыша и своей умственной слабости. Но сам-то он воспринимает все происходящее как реальность, готовится ответить за чернокнижие и отречение от Бога. Перед смертью герой признается: «хотя воображение мое было расстроено, я ведал, что я делаю: я знаю, что я продал вечное блаженство за временное. Но и мечтательные мои страдания были велики.»[175]. Он также подтверждает призрачность и обманчивость мечты. На первый взгляд, различие между воззрениями теоретика и художника не так уж существенны. Ведь мечта о любви в обоих слу
чаях остается высшей ценностью., противопоставленной материальным желаниям. У Нурредина - желанию власти над миром, у Опальского - всезнания и власти над природой. Мечта о любви открывает им незнакомый до тех пор мир духовной радости, света и красоты. Однако герои Киреевского и Баратынского по-разному реагируют на крушение надежд. Мечте противопоставляется прекрасное (у Киреевского) или нравственное (у Баратынского). Нурредин остался верен мечте, хотя и считает прекрасное обманом. Опальский же возвращается к действительности.
Нурредин не проповедник, не теоретик. Он высказывает свое представление о жизни. Он, не знавший ранее ничего, кроме военных забав, пленился прекрасным, Музыкой Солнца. Прекрасное же оказалось обманом. Отдав перстень с опалом, в котором заключена его судьба и в котором он только и мог увидеть Музыку Солнца, он становится похож на разочарованного романтического героя: жизнь ему не мила и ничего не интересно. Он прав, со своей точки зрения. Он не осуждает мечту, не отрицает ее красоты, но для него она обернулась предательством. Мнение Нурредина не противоречит мнению героя Баратынского. Просто оказалось, что формула последнего учитывает не все возможные ситуации.
В 1850-ые годы проблема нравственности любви очень остро встанет перед славянофильской критикой. Мы увидим во второй главе, как перед критиками вновь встанет вопрос о необходимости разграничить нравственную оценку поступков героев и нравственный характер самого произведения.
Вообще «Европеец» склонен к развенчанию романтического идеала. В статье «Современное состояние Испании» ставится проблема истинного просвещения и истинного блага. Все несчастья Испании - следствие дурных страстей и дурного управления, «испорченности человека», обратившего во зло все благодеяния природы». Некоторые черты испанской жизни напоминают российские - осторожность начальства, ограничивающего возможности познания, несправедливость, запутанность и волокита судопроизводства. «Зло в Испании произошло
не столько от самих законов, сколько от их исполнения»[176]. Это суждение также применимо к русской жизни.
Русское общество, конечно, восприняло статью «Европейца» как политическую, а не познавательную. Возможность сопоставления с Россией только усиливала это впечатление. Неудивительно, что сразу же после запрещения «Европейца» распространился слух, что причиной закрытия стала «испанская статья». Такую запись сделал в своем дневнике 15 февраля 1832 г. М.П. Погодин[177].
Влияние «Европейца» на аудиторию несомненно. Можно ли точнее оценить его медиа-воздействие? Недостаточно признать, что оно оказалось сильным, было эмоциональным, долговременным, затрагивало сферу мышления и поведения публициста. Исследователи массовых коммуникаций обращают основное внимание на реакцию аудитории, на ее «ответ» на информационное воздействие. Именно аудитория декодирует «сигнал» и интерпретирует материалы, опубликованные в периодических изданиях. Журнал создавался в атмосфере споров между его сотрудниками, среди которых оказались и будущие славянофилы, и будущие западники. Так, Н.М. Языков считал его излишне теоретизированным. А вот В.Д. Ко- мовский - литератор, переводчик, чиновник Московского цензурного комитета, знакомый Языкова и Киреевского, утверждал, напротив: «Мне кажется, что за свой теоретический характер именно и достоин он хвалы: в наших прочих журналах - теория есть самая бедная, самая слабая сторона, следовательно, тут никогда лишку не будет». Комовский отмечает, что журнал производит целостное впечатление. Даже переводные статьи и повести, на которые обыкновенно не обращают внимания, здесь «видоизменяются», согласовываются с общим направлением журнала и придают ему «вид стройного внутреннего - согласно целого». Речь идет именно о единстве направления, сказывающемся во всех материалах журнала. [178].
Обратим внимание на стилистику журнала. Ю. Манн справедливо отмечает, что критические статьи И. Киреевского читаются, как философская поэма в прозе, к чему читатели не привыкли. Что же смущало современников? Конечно же, не
повышенная образность. Статьи Киреевского имели (и имеют) собственную эстетическую ценность, ценность художественного текста. Читателю же предлагалось, вникая в рассуждения критика, наслаждаться не только вторичным переживанием рецензируемого литературного текста («вторичной апперцепцией» [А.А. Потебня], но и в полной мере художественным текстом самого Киреевского. Это было и трудно, и, может быть, небезопасно для внутреннего эстетического чувства. Вспомним, как сам же Киреевский иронизировал над читателями, которые пытаются одновременно наслаждаться и судить. Здесь же предлагалось, по существу, именно это. Поэтичность свойственна была всем текстам «Европейца». Издатель заботился и о содержании, и о форме журнала.
Попробуем восстановить коммуникативную матрицу «Европейца». Его приоритетами были философия, история, искусство. Соответствуют приоритетам и его ценности: познание, свобода, общество, личность, преемственность исторического развития, сближение противоположных начал (русских и европейских), поиск взаимопонимания, объективность. Журнал не ставил прямо вопрос о власти, но упоминание о французской революции настраивало на мысль о необходимости разумного и справедливого управления.
В «Европейце» реализована горизонтальная коммуникативная матрица, предусматривающая партнерские отношения между участниками издания. Однако, на наш взгляд, характер матрицы определяется также и отношением к тексту, к характеру и задачам издания. «Европеец» ставил перед собой задачу обосновать «синтетическое направление» в русской литературе и стать его рупором. Заданность направления определила и вертикальный, иерархический характер коммуникации. Следовательно, в отношении принципов издания, отношений издателя и авторов матрица выглядит горизонтальной, тогда как в отношении к тексту и направлению остается вертикальной. Это означает, что сама матрица может меняться, в зависимости от параметра, который она определяет. Так, сложно определить позицию журнала в отношении читателей. «Аудитория европейского университета» предполагает, с одной стороны, подготовленность читателей, с другой
- позицию профессора, воспитывающего или информирующего ее. Если воспользоваться классификацией И. Дзялошинского, это позиция «над» аудиторией[179]. Однако сам тон выступлений «Европейца» располагал к размышлению, к беседе, а не к пассивному восприятию или заучиванию. Нам кажется, что позиция журнала в данном случае не «гибридная» (т.е. не смешанная), а синкретическая, ведь выбор еще не сделан.
Киреевский собирался развить основные положения статьи «Девятнадцатый век», подкрепить умозрительные выводы примерами из жизни. Иначе говоря, в программе журнала предполагалось вывести философию из кабинета, сблизить отвлеченное воззрение с жизнью и поверить ею же. Программа эта осталась, как мы знаем, невыполненной. Принес свои первые плоды коммуникативный кризис - запрещение «Европейца», преследование свободной философской мысли. Однако Киреевский и его журнал поставили перед читателями проблему самобытности России, сходства и отличия ее просвещения и просвещения Европы.
Узнав о запрещении, Баратынский писал Киреевскому: «От запрещения твоего журнала не могу опомниться... Что после этого можно предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным... что делать? ... Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным... Заключимся в своем кругу...»[180].
Это сильное, страстное письмо очень точно передает настроения русской интеллигенции после запрещения журнала. Однако в нем поднята еще одна философская тема: молчание. Слова Баратынского «будем мыслить в молчании», как нам кажется, нуждаются в комментарии. С точки зрения теории коммуникации, молчание не менее информативно, чем речь. Это либо желание нечто утаить, либо невозможность донести свои взгляды неискаженными, либо раздумье. В.В. Биби- хин в своей работе «Язык философии» объясняет: «Молчание (язык) начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше, чем выбор между знаком и знаком Молчание необходимый фон слова». Приме
нительно к журналу Киреевского, это означает выбор между подчинением идеологии власти и сохранением самостоятельности. Киреевский не меняет свои взгляды. Баратынский не сомневается в таком решении. Он присоединяется к «молчанию», обосновывает его теоретически как возможность сохранить свободу мысли, досказать недоговоренное. По мнению В.В. Бибихина, «текст есть ткань из молчания и слова». Дело не только в моральном превосходстве молчащего, не только в дальнейшей работе мысли. Молчание оказалось способом выработки национального самосознания. «Человека и культуру хранит по - настоящему все-таки и молчание, и слово, испытанное порогом молчания, слово о несказанном». Наука, говоря о предмете своего познания, не затрагивает «то, что не предмет», т.е. молчит. Поэзия, наоборот, не нарушает «говорящего молчания», ибо «дает слово именно ему»[181][182]. Поэтому публицистика Киреевского в «Европейце» несла в себе молчание о «предметах», т.е. о проблемах и темах, логически вытекающих из того, о чем он писал и что собирался затронуть позднее, развивая и подтверждая свои концепции. Диалог о будущем России, начатый в «Европейце», был прерван.
Мы видим, таким образом, что запрещение «Европейца» изменило развитие не только журналистики, но и литературы. Общественная мысль начала вытесняться из публичной (журнальной) сферы в литературные салоны и кружки. Мыслить в одиночку или в небольшой группе единомышленников становилось из необходимости привычкой, из привычки - программой. П.Я. Чаадаев писал по этому поводу Вяземскому: «Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело? Конечно, можно делать и то, и другое, но из этого не следует, чтобы и мысль, не выраженная еще в жизни, не могла быть вещь очень дельная. Настанет время, она явится и там если бы вы послушали наши толки! Нет такого вопроса, которого бы мы не решили Мир всплеснет руками, когда все 182
это явится на свет дневной» .
Между тем, в журнале Киреевского поставлены многие вопросы, актуальные не только для будущего славянофильства, но и для русской философской
публицистики в целом. Даже такие проблемы, как свое и чужое, подражание и творчество носили не специфически самобытнический, т.е. славянофильский, русский характер, сколько общечеловеческий. Россия и Запад не противопоставлялись, а сопоставлялись. Разрыв отмечался не между Россией и Западом, а между двумя периодами в европейской культуре. Запад, преодолевая или игнорируя античное наследие, приближался к России, избежавшей античного влияния. Россия, заимствуя знания с Запада, приближалась к европейскому миру. Историческое развитие Европы и России поставило перед ними общие проблемы - истинного просвещения, нравственности власти, свободы, сохранения человеческого достоинства.
Через тринадцать лет Киреевский продолжил рассмотрение актуальных вопросов русской действительности в «Москвитянине».
4.
Еще по теме «Жизнь» и «поэзия» в журнале «Европеец»: на пороге «синтетического направления»:
- Тема 3. Государственное регулирование агропромышленного комплекса и сельского хозяйства в целом.
- Выездные налоговые проверки
- 17. Журналы для семейного чтения и реклама.
- 13. Журналы: + и –
- Глава 8. Уровень жизни населения
- § 1. Основные категории и показатели уровня жизни населения.
- 12. Классификация современных российских журналов
- 52. Влияние журналистики на общественно-политическую жизнь России середины XIX века.
- 56. Развитие системы отечественной прессы во второй половине XIX века
- 12. Классификация современных российских журналов
- 52. Влияние журналистики на общественно-политическую жизнь России середины XIX века.
- 1. Стили современного русского литературного языка.
- 10. Стили литературного языка. Публицистический стиль.
- Государство и партии в политической системе общества.